Я взглянул на него: он тяжело откинулся на черные кожаные подушки и явно сердился, что его заставляют ждать. Я видел густые пыльно-серые волосы, второй подбородок, опущенные в горькой гримасе углы рта, когда он забывал улыбаться и помахать рукой приветствующей его толпе.

Отставка была явно ему не по душе. Словно голый под дождем. То был самым большим человеком в штате, законным боссом четырех миллионов людей, а через несколько минут, как только другой дотронется до Библии, произнесет слова присяги и пожмет кому-то руку, снова превратится в провинциального адвоката с конторой на Мейн-стрит. Вот у кого будет сосать под ложечкой.

Кому понравится, когда у него забирают его величие? Черт побери, и мне бы от этого было кисло. Но у меня никогда не будет возможности испытать такую утрату.

– За рулем машины стоит сам начальник полиции штата, полковник Роберт Янси.

И я посмотрел на полковника Роберта Янси.

Глава полиции штата Луизиана, герой войны, второй человек в штате по количеству орденов, он в тридцать лет стал полковником и был награжден за выдающиеся заслуги перед родиной высшим военным крестом. Признанный лидер, он славился отвагой и решительностью.

Он вдруг поднял голову – черный лакированный козырек его фуражки блеснул на солнце – и улыбнулся. Он, несомненно, был красив: гладкое загорелое лицо, жестокий, но вместе с тем чувственный рот, темно-русые волосы. У него была дружелюбная улыбка. Он очень напоминал мне хауптштурмфюрера СС, которого наши ребята захватили в плен в 1944 году.

– А пока мы ждем, – сказал я, – давайте заглянем на стадион "Тайгер", где состоится церемония принятия присяги. Передаю слово Джиму Кини на стадионе.

Я выключил микрофон и, вздохнув с облегчением, посмотрел на толпу, монолитную и вместе с тем состоящую из отдельных пятен, как листы на кусте. Передо мной маячили темные лица креолов над рубашками из шотландки; кирпично-красные физиономии над рубашками цвета хаки (давно исчезнувшими); лица продавщиц и секретарш, клерков и чиновников. Среди них не было владельцев бриллиантовых булавок в галстуках, шляп стоимостью в сорок долларов или расписанных от руки галстуков. Эти одновременно и важные и униженные в своем верноподданничестве персоны собрались вокруг Сильвестра Марина в излюбленном им углу в вестибюле отеля два часа назад. Для них церемония инаугурации началась рукопожатиями и обменом любезностями в баре и продолжалась всю ночь в душистом дыме марочных сигар и восхищении Сильвестром. Эти люди пребывали в отличном расположении духа и готовы были провести еще одну ночь в душистом аромате сигар или уплыть в черном лимузине в обществе перезрелой блондинки обратно туда, откуда они возникли. Их не было возле канатов. Не видел я и Сильвестра Марина.

Ада все еще не появлялась. Я смотрел на дверь, ждал Аду и думал: вот она и получила то, что хотела. Большой белый дом, первая леди штата и все прочее.

Потом я перевел взгляд на белую башню, уходящую в синее небо, но в ту же секунду услышал: "А вот и они!"

По толпе словно пробежал огонь, и я увидел, как из вращающихся дверей отеля появилась и, выпрямившись, ступила на тротуар улыбающаяся Ада, в белом платье. Позади нее шел Томми Даллас в голубом костюме и серой шляпе.

Толпа зашумела. Я снова включил микрофон и начал репортаж. Ада и Томми стояли на тротуаре. Они улыбались и махали толпе. Томми одной рукой обнял ее, а в другой держал шляпу. Она смотрела на него с любовью, с нежностью, а я испытал боль, словно от удара.

Они направились к машине, пройдя от меня в двух шагах. Ада посмотрела мне прямо в лицо.

– Здравствуй, Стив, – тихо сказала она.

Я продолжал, не запинаясь, говорить в микрофон... Наши взгляды не отрывались, наверно, секунды две. Чуть улыбнувшись, она села в машину в сопровождении нового – через несколько минут он станет им – губернатора Луизианы.

Парад начался.

2

РОБЕРТ ЯНСИ

На похоронах меня, разумеется, не было.

Я посмотрел на часы: три минуты двенадцатого. Наверное, уже началось. Священник прочтет молитву, споет хор, и мягкие комья земли застучат по крышке гроба. А когда-нибудь вырастет трава, и мраморная плита будет белым пятном на фоне сочной зелени неподалеку, вероятно, от памятника Хьюи.

Кто в этом виноват? Я?

Не только я. Клянусь, не только я.

Будь у меня возможность действовать, как я хотел, все получилось бы по-другому. Совсем по-другому.

Но этой возможности мне не дали.

Во время войны такая возможность у меня была. Тогда я знал, на что способен.

Я знал, что могу проползти под огнем противника, слыша треск пулеметов впереди, свист пуль над самым ухом, видя и не замечая желтые вспышки и крошечные взрывы вокруг. Почему они не попадают в меня, я не понимал, но знал, что могу вползти в этот ад и вынести оттуда раненого. Я обнаружил, что могу, пробираясь ощупью, ползти на животе во главе взвода разведчиков. Могу, чуть ли не кидаясь под гусеницы танка, метать гранаты и даже посылать на смерть одного человека ради спасения жизни десяти других. И это последнее было самым трудным.

Я выполнял все это и многое-многое другое, а однажды, уже в самом конце войны, я не выполнил приказа и не расстрелял трех немцев, которые считались саботажниками, а в действительности были людьми совершенно безвредными, да и война, каждому дураку было видно, уже шла к концу. (Я об этом давно не вспоминал, а теперь почему-то думаю больше, чем о чем-нибудь другом. Я представляю себе их лица – старика, сына и невестки, – когда они узнали, что им не суждено умереть, и вношу это событие в графу "приход" в итоговом балансе моей жизни.)

Я знал, на что способен, и мне было легко. Человек – это то, на что он способен. Чтобы быть живым, нужно что-то делать, действовать.

У меня была возможность действовать, я действовал и чувствовал, что живу.

Но все это кончилось. Я не мог действовать. Я не сделался другим; чтобы быть живым, мне по-прежнему нужно действовать, но возможности этой у меня не стало. И вся та энергия, которая выплескивалась наружу, когда я действовал, копилась во мне, копилась, пока взрывом не снесло то, что было когда-то мне дорого. Но взрыв этот должен был произойти. Иначе я не был бы самим собой, я стал бы другим.

Я говорю это не ради извинения. Мне нет прощения. Я просто объясняю. Самому себе.

* * *

День, когда я впервые увидел Аду, был похож на день высадки на Омаха-Бич. Я снова испытал чувство свершения того, чего ждал.

Всю жизнь мне суждено было ждать. Сам не знаю чего. Но я знал, что что-то большое должно со мной случиться. Вся моя жизнь была обещанием этого. Просто мне надо было подождать.

Я ждал в Иструмской средней школе – я вышел из семьи рабочего нефтеочистительного завода, – где считался отличным защитником в футбольной команде. И в Луизианском университете, когда жил на стипендию (в конце тридцатых годов можно было существовать на тридцатку в месяц) и был тоже известен как хороший защитник. В 1940 – 1941 годах, когда я был пехотным лейтенантом в Беннинге, в одной из комиссий резерва. И 7 декабря 1941 года, но уже чувствовал, что что-то вот-вот должно случиться. Через неделю меня сделали первым лейтенантом, а еще через месяц капитаном. В этом чине я и оставался до июня 1944 года.

В тот день, вооруженный до зубов, я стоял на носу десантного судна. Кругом, насколько хватал глаз, маячили круглые темные каски, а впереди длинные серые холмы воды и почти прямая линия белого прибоя на коричневом песке. А еще дальше в неподвижности застыли по пояс в воде какие-то черные предметы; над ними то и дело всплескивались оранжевые огоньки и кудрявились облачка черного дыма – огневые позиции противника. Стальная палуба под ногами ходила ходуном, к горлу подпирала тошнота, на губах ощущалась соль, а в воздухе непрерывно рвались снаряды. Я укрылся за стальным листом сходней, а когда услышал, как под килем судна заскрипел песок, и почувствовал, что нас сначала подняло над водой, а потом вдавило, когда увидел за опустившимися сходнями кусок коричневого берега, белую пену и серое небо, я, скользя и чертыхаясь, выбежал на берег и стрелял из автомата, всем сердцем ощущая, что ждал не напрасно, что что-то в моей жизни свершилось. Еще никогда я не ощущал в себе такой уверенности, такой реальности.