Старая песня, мы уже проходили. О Господи, все начинается сызнова. Костры от сырости чадят.

– Сделайте что-нибудь, Яков Маркыч! Ведь это же неправда… Он не мог…

– Разве я сомневаюсь, Тонечка? Но что я могу сделать? Когда так случается, кто может помочь? Разве царь Соломон… Может, обойдется? Допросят, подержат и отпустят… Надо надеяться… Звоните мне, Тоня, как у вас дела. И я буду звонить.

Тавров поднялся к Полищуку. Поманив его в коридор и положив корявые пальцы ему на плечо, он выпалил суть дела. Полищук поморщился, как от зубной боли. Весь его план добиваться восстановления Ивлева на работе испарялся, как сухой лед, не оставляя следа. Ни на партбюро, ни на редколлегии вопроса уже не поставишь. Приход Макарцева ничего не изменит, нельзя даже заговорить на эту тему. Звонить Харданкину тоже нетактично: это значит ставить под сомнение правильность деятельности органов. Остается надеяться. И обязательно молчать, чтобы не напортить. Ивлеву-то не поможешь, а другим навредишь. И себе тоже.

– Такие дела! – только и сказал Раппопорт.

Вот она, расплата за чешский карнавал, бурчал он себе под нос, топая по коридору. Фейерверк потух, фонарики гаснут, пора по домам. У нас подобного быть не может, мы – монолит. Костры от сырости дымят и снова разгораются. Каждый, кто окажется близко, сгорит, как мотылек. Пахнет горелым человеческим мясом. Если бы я был помоложе и у меня не был задет позвоночник, может, я бы попытался. Но теперь… Я хочу только одного – пенсии, а они мне никак не засчитают сидение в лагере в партийный стаж. Такая мелочь – а ведь не засчитают. Мне бы только на пенсию, и я с утра до вечера не буду читать газет! Макарцев обещал пробить почетное звание – Засраку. Заслуженному работнику культуры пенсии хватит на еду. И бесплатный проезд в трамвае… Но высуни я сейчас нос, и никаких характеристик мне не подпишут. Ивлеву не помочь, а они мне дадут селедки, потом не будут давать воды, и я сам им скажу, где у меня спрятаны его бумажки. Сил не осталось. Если опять посадят, повешусь в первой же уборной. Галстук у меня всегда с собой, в кармане.

И все же Раппопорт чувствовал какое-то неудобство от этих размышлений. Он кряхтя отправился в отдел писем.

– Надежда Васильевна, – произнес он, остановившись в дверях. – Вы не могли бы помочь мне разобраться в письмах? А то я в них утону и перестану булькать…

– Когда? – спросила Надя, улыбнувшись.

– Сейчас.

Она с готовностью поднялась из-за своего столика. Тавров с удовлетворением оглядел ее и пропустил вперед. По дороге он рассказал, что произошло, привел Надю к себе и усадил в кресло. Она сжалась, закрыла ладошками нос и рот, смотрела помертвевшими зрачками, ждала, что сейчас он скажет что-то еще более страшное.

– Я же понимаю, тебе трудно, Надя, – сказал Тавров, и две глубокие складки, идущие от носа к подбородку, разрезали его лицо.

– Да что – я? Вот он!

– Его такая доля. Он знал, на что идет…

– Сделайте что-нибудь, – умоляющие глаза Нади смотрели неотрывно. – Вы ведь можете!

– Я?! Почему все просят меня? Кто я? Жалкая старая развалина. Я действительно могу раскрутить кампанию и ничтожество сделать известным на всю страну, а может, даже ввести в ЦК. Но когда я ввел, они мне не подчиняются, Надя. Попробуй лучше поговорить со своим отцом. Вряд ли, но если не он, тогда никто!

– Надежда, ты здесь? По всей редакции ищу! Всех видел, а тебя нет…

Распахнув дверь, на пороге стоял, широко расставив ноги, Саша Какабадзе. Его выписали из больницы, и он выглядел пьяным от ощущения свободы.

– Сашка, ты здоров? – обрадовалась Надя.

– Милиционеров осудили, я свидетелем выступал. Бог есть, правда есть, видите?

– А судимости нет, – весело сказал Раппопорт. – Молодец!

– Вы, конечно, извините. Может, у вас с Надей дела? Но я так без нее соскучился, просто не могу! Надя, выйди, поговори со мной…

– Будем считать, – сказал Тавров, – что в письмах мы с тобой, девочка, разобрались. Идите, дети!

Он склонил свою тяжелую голову над бумагами, сделав вид, что Надя и Саша его совершенно не интересуют. В коридоре Какабадзе нагнулся, вытащил из кофра, стоявшего возле стенки, камеру и начал фотографировать. Надя сделала ему нос, показала кукиш – ничего не помогало. Тогда она закрыла лицо руками и повернулась к стене.

– Ox, Надя! Постой так – сзади ты еще красивее! Ты понимаешь, я пришел из больницы домой – вижу: твоей фотографии нету. Как же так? Я отснял всю страну, а тебя нету, Надя! Слушай, пока я лежал, я очень много думал. Я все решил. Нам срочно надо пожениться…

– Ты с ума сошел, Сашка! Замолчи!

– Нет, я абсолютно уверен. Маме сказал, она очень обрадовалась, да. Я решил жениться, и это серьезное решение, Надя!

Положив камеру в сумку и не обращая внимания на проходивших изредка по коридору людей, он взял Надю за локти.

– Пусти, Саша, слышишь! Пусти же!

– Нет, нет, Надя! Я официально предлагаю тебе руку плюс сердце. Ни в чем не сомневайся, Надя! Пойдем в ЗАГС и потом уедем в Грузию, в свадебное путешествие. Нас будут встречать по первому разряду, вот увидишь!

– Что ты несешь? В Грузию? А Инна?

– Инна? Ну что ты! При чем здесь Инна? Она тебе сказала? Там совсем другое. Я же не мог совсем без женщины! Не ревнуй, Надя!

– Я не ревную, что ты!

– Молодец! Поженимся – и больше никаких женщин. Я буду однолюбом! Ты почему плачешь, Надя? Кто тебя обидел?

Две слезы висели на ресницах у Сироткиной. Прижавшись спиной к стене, она уставилась на Сашу. Вдруг обхватила его за шею руками и зарыдала, уткнувшись мокрым носом ему в шею.

– Ну что ты, Надя?… Чего же плакать? Лицо становится нефотогеничным. А я хочу еще тебя снимать. Я буду тебя снимать всю жизнь, во всех видах.

– Во всех нельзя, – сквозь всхлипывания сказала Надежда. – За это тебя опять посадят.

– Жену можно! Никто не узнает! Значит, согласна?

– Нет! С чего ты взял? Мы же друзья. А замуж – нет, не могу.

Она разжала руки, отодвинулась от него подальше. Он растерялся.

– Прошла зима, настало лето, спасибо партии за это! Как обухом по голове… Ладно, Надя! Еще подожду! Все равно на тебе женюсь!… Я хотел посоветоваться. Завтра партсобрание…

– Ты же беспартийный!

– Но, может, вступить? Ведь рано или поздно все вступают, ты знаешь. Разве от этого что-нибудь меняется? Меня вызывал Ягубов, просил выступить от комсомольцев насчет исключения Ивлева…

– А ты?

– Ну, что я? Его все будут оплевывать – один лишний плевок ничего не изменит. Он же поймет, что я не добровольно. Я у него после прощения попрошу. А если откажусь – выйдет, что я за него, да? Все это грязь, думаешь, не понимаю? Чуть что, обвинят, что я грузин и за культ личности Сталина. Что делать, Надя? Придется выступить, не отвертеться…

Проходя мимо них, Раппопорт похлопал Сашу по плечу.

– А ну, заговорщики, разойдитесь!

Тавров запахнул полы плаща, глянул на лифт, решил его не ждать и двинулся вниз пешком.

На скамейке в сквере его ждал Закаморный. После введения пропускной системы он некоторое время мог приходить в редакцию по разовым пропускам, которые ему заказывал по телефону Яков Маркович. Но Ягубову это стало известно, и Кашин позвонил в бюро пропусков.

«А мы надеялись, что он есть тот, который должен избавить…»

Максим расслабленно полулежал на скамье, неподалеку от детской песочницы, и, прищурившись, процитировал Таврову Евангелие от Луки. Яков Маркович понял, что Закаморный об Ивлеве уже знает. Он присел рядышком на скамью, огляделся, чтобы убедиться, что ими никто не интересуется, и, успокоившись, удовлетворенно засопел.

– Сколько раз я ему говорил, – прошипел Закаморный, – чтобы он не бросал черновики в мусоропровод! Только в унитаз, да и то маленькими порциями. Великих людей губят мелочи…

– Успокойся, Макс. Дело не только в черновиках. Светлозерская… Пятый экземпляр…

– Ой-ей-ей! – Максим сплюнул. – Знал бы, ни за что бы с ней не спал. Впрочем, не она, так другая. Кто-то же должен выполнять эту функцию на земле! Подумать только: государство, способное уничтожить мир, боится маленького человека, который скрипит перышком по бумаге. По-западному этот человек диссидент, по-нашему – недосидент. Когда надоедает мелькание крыльев перед глазами, прикалывают очередную бабочку иглой и прячут ее в коробку. Это в семнадцатом веке нужны были Дон-Кихоты. И в Европе. А в России толпа показывала на них пальцами и советовала вешать за ноги и сажать на кол. Любая нормальная система холила бы и лелеяла критиков, потому что без них она хиреет, как женщина без мужского гормона. А у нас?