Нехов погладил пальцами промежность женщины, с удовольствием.

– Сначала будет больно, – сообщил он добродушно. – А потом пррриятно…

– Нет! – закричала Зейна – Ноу! Наин! – И билась ягодицами о стол. – Если вы сделаете это, моя жизнь кончится, меня проклянут родственники, друзья, соседи, все, кто знал и не знал меня. Со мной не будут разговаривать, меня будут сторониться. Дети будут показывать на меня пальцами и обидно меня оскорблять. Мне придется уйти из дома и из города. Но куда бы я ни приходила, весть обо мне будет опережать меня и тогда мне придется умереть. Пощадите! – кричала Зейна, срываясь до хрипа. Пощадите! – И билась теперь всем телом о стол: и головой, и лопатками, и позвоночником, и поясницей, и ягодицами, и бедрами, и икрами, и пятками, и кожей, и волосами, и родинками, и прыщиками, и микроскопическими кусочками грязи, забившимися в кожные поры, и самой кожей тоже.

Нехов усмехнулся кривенько, глазом неслучайно свирепея, склонился к лицу женщины, членом ее влагалища касаясь, прихватил ее двумя пальцами за волосы – на голове, – потянул в сторону, больно, проговорил отчетливо и без особой сердитости:

– Кто звонил Сухомятову? Кому звонил Сухомятов? Кто звонил от Сухомятова? О чем говорили? Какие имена называли? Какие улицы? Какие бары, рестораны, гостиницы, населенные пункты, номера телефонов? И сегодня, и вчера, и позавчера, и раньше, раньше…

– А вы не тронете меня? Нет? Да? Нет? Да? Нет? Да? – допытывалась пытливая Зейна.

– Кто звонил Сухомятову? Кому звонил Сухомятов? Кто звонил от Сухомятова? – бесстрастно повторял Нехов, не подмигивая и не улыбаясь.

– Не тронете? Нет? Не тронете? Да? Не тронете? Нет? Не тронете? Да?…

– Кто звонил Сухомятову?

– Не тронете?

– Кто звонил?

– Нет?

– Кто?

– Сегодня утром из его номера говорил мужчина. Не полковник Сухомятов. Нет. Другой человек. Молодой. Нервный. Звонил в ресторан «Ламар» какому-то Сахиду. Сообщил, что дело сделано, и после этого долго смеялся.

А потом позвонил какому-то переводчику по фамилии, кажется, Нешов или Нетов, или Нехов и женским голосом попросил прийти его в гостиницу «Тахтар». Все! Больше никто не звонил. Никто. Я говорю правду. Поверьте! Вы не тронете меня?

– Почему не трону, – искренне удивился Нехов. – Трону, конечно, – добавил просто.

– Но… – губы Зейны запали, щеки Зейны опали, а голос Зейны пал. Но потом поднялся. – Но… Вы же обещали… – и снова упал, и больше не поднялся. Голос Зейны.

– Обещал, что докажу вам свою любовь, – деловито подтвердил Нехов. – И непременно сдержу свое обещание. Я человек ответственный. Раз сказал, значит, сделаю, то что сказал. Заметано. Железно. Только так, и по-другому я не умею. Я офицер, Зейна. А значит, человек слова. И вы должны меня понять. Обязаны.

И с этими честными словами он втолкнул себя в женщину, судьбоносно и непререкаемо. Вскрикнул, натянулся, вытянувшись, весь белый на долю секунды, частично мертвый на долю мгновения, счастливый на еще меньшую долю еще меньшего мгновения. И задрожал затем, себя не помня и обо всем забыв, и о Родине, и о Долге, и о Войне, и о Жизни. И замер потом, с Небом напрямую соединившись. И забился через миг меж длинных женских ног, как припадочный, мать его… Долго бился, пока бился, потом изошел и слюной, и слезами, и нецензурными словами, а в конце концов и спермой нежной и пахучей. Не видел – с Небом говорящий, – как из глаз Зейны взлетают слезы к потолку, доводя его, недавно побеленный, до аварийного состояния. Не слышал ее голоса, оконные стекла крушащего (боль и ужас в голосе, ужас и боль, Зейна сейчас не знает других эмоций, узнает), не чувствовал ожогов от текущей по своим ногам крови – не жил, любил.

Когда слух включился и зрение вернулось, он застал себя за тем – врасплох, – что читал стихотворение, которое заканчивалось строчками «Я вас любил так искренне, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим».

– Да, – прошептал Нехов после того, как стихотворение было прочитано еще раз. – Вон как оно бывает. – Скрестив руки на груди, раздумчиво посмотрел в раскрытое окно комнаты, во двор, на помойку, в историю. Заговорил: – Любил. Именно любил. А сейчас не люблю. Вот еще несколько секунд назад любил, а сейчас нет. Я вообще какое-то время не люблю людей, которым сделал больно, после того как сделал больно. Один вид их и даже воспоминание о них ранят мою и без того израненную душу и портят и без того испорченное настроение и вызывают во мне гипертрофированное чувство неуважения себя. Но проходят дни, а может быть, месяцы, а может быть, годы, а может быть, часы и даже минуты, но никогда не мгновения, – помахал рукой, отмахиваясь, – нет, нет, никогда не мгновения, и, достигнув пика, гипертрофированное чувство неуважения к себе превращается в свою противоположность – в гипертрофированное чувство уважения себя. О да! Необъятного, – Нехов пытался обнять воздух, но обнял себя, с радостью. – Восторженного уважения себя. И прежде всего потому, что сделал то, что боялся, сделал то, против чего протестовала моя сущность, как протестует она у девяносто девяти процентов населения земного шара, сделал то, что общепринято считается мерзким, гнусным, подлым, пакостным, отвратительным, чудовищным, страшным, нечеловеческим… А когда приходит уважение к себе, уходит нелюбовь к другим. Время идет, и кто знает, что случится дальше, кто знает, чем вы будете для меня и чем я буду для вас, кто знает… – и вскинул голову, смотрел в потолок невидяще. – Я ЗНАЮ!

Улыбнувшись себе, опустил голову, вес еще за собой наблюдая, все еще робея внутренне – заглазно, забровно, злобно, загрудно, – взял вазочку с цветами, стоящую рядом с телефонным пультом, вынул цветы, бросил их на пол с отвращением. Смыл водой из вазочки кровь с паха, с ног, покрякивая, как в бане, – отдохновенно. А затем оделся быстро и ушел, не прощаясь, закурив. И только, когда за ним захлопнулась дверь, неподвижно лежащая до этого – будто спящая – Зейна открыла глаза и проговорила сладко:

– Да? Нет? Да? Нет? Да? Нет?

Он поехал обратно на базу той же дорогой, которой и приехал. Решил другой дорогой не ехать. Хотя можно было бы поехать и другой дорогой – левой, по окраинам города, а можно было бы и правой, тоже по окраинам города. Но ехать по окраинам на открытой машине было прохладнее, чем через центр, то есть, чем той же дорогой, которой он и приехал. Светило светило уже не так, как днем, если светило, желто и жгуче, а по-вечернему красно и в туче. И горожане уже сняли халаты и жили в рубахах, а к ночи они снимут и рубахи и будут жить без рубах. И все равно станут выделять пот и другие выделения, потому что без халатов им жить нестерпимо нехолодно – всегда: а в халатах они ночью мерзнут и все время хотят есть, что, впрочем, не мешает им постоянно хотеть есть и когда они не мерзнут.

Он поехал обратно на базу той же дорогой, которой и приехал – вопреки инструкции и опыту, которые указывали и подсказывали, что ездить по городу одному нужно всегда разными дорогами и желательно в разное время. Но он все же поехал той же дорогой, хотя ив разное время.

И ничего исключительного не произошло. Он без приключений доехал до базы.

На сей раз обошлось. А могло и не обойтись. Но обошлось.

Поприветствовал часовых, кивнув-мигнув-козырнув. Поприветствовал дежурного офицера в общежитии, кивнув-мигнув-козырнув. Поприветствовал свою комнату, кивнув-мигнув-козырнув. Поприветствовал себя в зеркале, кивнув-мигнув-козырнув. Снял пиджак, бросил его на кровать, прошелся по комнате, кивая-мигая-козыряя, и понял, что сейчас свихнется, если не перестанет кивать-мигать-козырять. Сцепил пальцы рук, сжал веки, голову назад откинул, подбродок вверх вытянув, стоял так, в уме патроны считая. Когда дошел до шестой сотни, почувствовал, что отпустила «кивалка-мигалка-козырялка». Открыл глаза, расслабился, засмеялся, пот с верхней губы слизывая. А слизав солоно и шершаво – снял рубашку влажную от телесных испарений и к пиджаку ее швырнул на сожительство на кровать. И остался обнаженным, всем ветрам открытый, что дули через неплотно прикрытую дверь. Остановившись посреди комнаты, не двигался с места, потому что двигаться не хотелось, так же как и не хотелось и не двигаться. Точно так же, как не хотелось смотреть ни на что, несмотря ни на что. И говорить не хотелось, и молчать не хотелось. И думать не хотелось. И даже подумать о том, чтобы не думать, было противно. А любой звук вызывал раздражение, а отсутствие звука – непотопляемую тоску.