— Так то сало, — ответила Туа-Туа.
— Ну и что. Отец тоже пропадал, а теперь вот дома, каменоломней заправляет. Может, и Симон вернется однажды, как отец вернулся. Если только Африка не понравилась ему лучше. От моряков, камней и бородавок всего можно ждать… Ну, я пойду, Туа-Туа.
— Бородавки? — Туа-Туа поглядела на свою белую руку. Ты думаешь?..
— Всяко может случиться, Туа-Туа, — сказал Миккель. Пока. Я пошел.
И он зашагал к постоялому двору, зажав под мышкой банку. Боббе шел за ним по пятам. На полпути Миккель поднял камень, намазал салом и швырнул в море. Боббе бросился за камнем как стрела.
Вечером, когда бабушка позвала ужинать, Миккель за пропастился. Священная история лежала раскрытая на столе, но стул был пуст. Бабушка вышла на крыльцо и покликала. Миккельсон-старший успокоил ее, сказал, что мужчинам иногда нужно побыть наедине.
— Вы подогрейте кашу, мама, — попросил он, надевая шапку, — а я посмотрю. Кажется, я знаю, где он.
В ясном небе сверкали звезды. Над Бранте Клевом висела луна, блестящая, как слиток серебра.
Петрус Миккельсон прошел через двор к конюшне. Дверь была приоткрыта, внутри висел на гвозде фонарь.
Он еще издали услышал Миккелев голос:
— Главное, отец вернулся. Верно, Ульрика? Тебе как, удобно? И заячья лапа пропала. То есть она осталась, но ее все равно что нет — понимаешь ты это? Я забыл про нее, и в деревне все забыли.
Ульрика сонно заблеяла.
— Что, блохи спать не дают? Ах ты, бедняжка! Чешется? Вот и Симон любил бороду чесать. А только знаешь что? По-моему, Симон уплыл в Африку. Но ты не говори никому. Кроме нас с тобой, об этом никто не знает. Следы кончались у проруби… Ну и что? Если можно выплыть на деревянной книге, то на мешке с корабликами и подавно. Вот увидишь: его какой-нибудь бриг подобрал. Тш-ш-ш… Никак, кто-то стоит у дверей?..
Петрус Миккельсон прижался к стене.
— Должно, ветер, — продолжал Миккель. — Ну, спи, Ульрика, мне еще в стойло заглянуть…
Миккельсон-старший услышал нетерпеливый топот и ржание.
— Ну-ну-ну, Белая Чайка, — заговорил опять Миккель, не горячись, иду уже. Тут Боббе со мной. Что, завидуешь, да? Не можешь с двух саженей камень достать? Бабушка кашу варит, я спешу. А что я тебе скажу по секрету… Дай-ка ухо, да никому ни слова. Вот: я опять начал в дупле копить. Бутылка на месте, в ней уже восемнадцать пятаков. И знаешь для чего? Тебе на седло! Что, опешила? Настоящее цирковое седло, с кистями и бронзовыми пряжками!
Боббе заскулил, но Миккель утешил его:
— А ты не завидуй. Половину — тебе. На новый ошейник. Доволен? Тш-ш-ш… Нет, это ветер дует с Бранте Клева. К заморозкам. Хорошо, когда зимой теплый дом есть. Ну, спокойной ночи, мне пора. Хорошо собакам, не надо священную историю учить…
Миккель распахнул дверь. Петрус Миккельсон затаил дыхание.
Мгновение спустя Миккель уже шагал через двор к дому. Боббе бежал за ним по пятам.
Отец подождал, пока они войдут, вынул из бумажника две десятки, поплевал на ладонь и скрутил из них шарики.
Он знал, где яблоня, знал, где дупло. И вот уже шарики в бутылке.
Потом Петрус Миккельсон закурил свою последнюю сигару здесь никто не видел его и не морщился — и пошел вниз к лодочному сараю.
Когда он вернулся и открыл кухонную дверь, у него под мышкой было зажато что-то вроде деревянного чурбана.
— Ветер восточный, — сказал он. — Ночью подморозит. Я накрыл Белую Чайку попоной.
Миккель сидел, уткнувшись в священную историю.
Он скосился на отца, который возился с чем-то возле кушетки. Вот полетела на пол подушка; ее место занял чурбан.
— Что смотрите? — буркнул Петрус Миккельсон. — Люблю спать на твердом. Пух — для женщин, мужчины на жестком спят. В Клондайке годилось, так и в Льюнге сойдет.
Бабушка, как ни странно, промолчала. Зато, войдя в свою каморку, она высказала стенке то, чего не сказала Петрусу Юханнесу:
— Миккельсоны неисправимы. Спасибо, хоть в железку больше не играет.
Потом она разделась и легла. С кухни доносился сонный голос Миккеля, бормотавшего что-то про вторую заповедь. Стрелки на часах в углу медленно ползли по циферблату. Когда маленькая дошла до десяти, в кухне наступила тишина. Уснул…
Бабушка живо сунула ноги в туфли и отворила дверь.
От окна протянулись серебристые лучи. Посреди кухни стоял Петрус Юханнес, держа на руках спящего Миккеля.
Миккельсон-старший был в ночной рубахе, а к затылку привязал бабушкину меховую шапку. Жестко спать на судовых журналах с деревянными корками, пока не привыкнешь.
Бабушка Тювесон вздохнула и сказала:
— Не забудь укрыть его получше, Петрус Юханнес. И надо же — у такого дурня такой хороший парень родился!..
— Правда, чудно? — подхватил Миккельсон-старший.
…Бородавки Туа-Туа больше не вернулись. Сама она считала, что это благодаря стишку, которому научил ее звонарь, старик Салмон:
Семь ночей подряд она спала с хлебным ножом под подушкой, чтобы показать, что не шутит.
Что до богатея Синтора, то он чуть не лопнул от злости, что продешевил. Но сделку не воротишь. На следующий год он купил старый корабль, который списали на слом, и построил из досок загон.
Обрадовались ли овцы? Не знаю.
Зато я знаю, что на каменоломне кипела работа. Ночью Петрус Миккельсон спал на судовом журнале «Трех лилий» — может, потому и счастье шло.
Сломанную балку в часовне так никто и не починил.
А корабль плотник Грилле снял и поставил на плоский камень внизу. Двадцать пять лет назад он еще стоял там.
В память о мертвой черепахе.
1955 год
Конец первой книги
КНИГА ВТОРАЯ
МИККЕЛЬ МОРЕХОД
Глава первая
ЦИРК КНОППЕНХАФЕРА
Много лет назад, в марте месяце 1892 года, в деревню Льюнга въехал старый цирковой фургон.
Рыбацкий поселок находился дальше на юг, но фургон сначала подкатил к церкви. Его тащила хромая белая лошаденка с двумя грязными попугаячьими перьями на лбу.
Но больше всего ребятишек поразило то, что было приколочено на двери фургона: слоновья голова с длинными клыками и злыми свиными глазками.
Голова с клыками и белая лошаденка — вот и все, что оставалось от некогда славного цирка Кноппенхафера.
Владельца звали Эббероченко, хотя в Льюнге все говорили просто «Эббер». Он был из Польши, с черными, смазанными ваксой усами. Живот под вышитым жилетом с серебряными дукатами вместо пуговиц напоминал пивной бочонок.
Возле церкви фургон остановился. Эббер повесил себе на шею афишу и слез на землю.
СИГИЗМУНД ЭББЕРОЧЕНКО САМЫЙ ЖИРНЫЙ ЧЕЛОВЕК НА СВЕТЕ ЖОНГЛИРУЕТ ПРЯМО В ОНОМ ВОЗДУХЕ ЛЮБЫМИ СЪЕСТНЫМИ ПРЕДМЕТАМИ
гласила афиша.
Сзади к фургону была прибита бочка, от которой разило старой солониной.
— Почтенный публикум, представление начиналось, — объявил Эббер на ломаном шведском языке ребятишкам, которые стояли кругом, разинув рты.
Затем он открыл бочку, сунул руку внутрь и извлек горсть красных сарделек.
— Силенциум! — сказал Эббер.
Сардельки взлетели в воздух и одна за другой попадали в огромную пасть Эббера. Он глотал их, не жуя.
— Плата можно лежать в слонский хобот, — заключил Эббер и поклонился.
Хотите верьте, хотите нет, но хобот изогнулся вверх, точно носик чайника! В дырку наверху можно было совать сколько угодно медяков. Они со стуком катились вниз и исчезали в слоновьей голове.
Но у местных ребятишек совсем не было денег, и они сбегали домой за кровяными колбасками и копченой свининой.
Эббер охотно оставил в покое бочку и без конца повторял свой номер.