— Спроси об этом у своего... хозяина... ублюдок... порождение свиньи... жрущий свое дерьмо, — прохрипел последним тающим дыханием Шамсудин, — будь ты проклят... чтоб отец твой на том свете... с кабаном спал...

Когда хрустнули его шейные хрящи и поникла голова, сознание обожгла последняя ослепительная вспышка: «Эх, не дожил до радости...»

Ахмедхан разжал ладонь. Под буркой легонько треснул хворост, и тело старика откинулось на спину.

Ахмедхан зябко пожал плечами, отвел взгляд. Опустился на колени, долго молился. Ему впервые стало страшно, и мысль, судорожно засуетившаяся в голове под всевидящим глазом высшего судьи, стала выискивать оправдание того, что он совершил. Старик — вор. Собирался отдать кому-то собственность рода Хизира. Он оскорбил Ахмедхана словами, которые не стерпит ни один мужчина. Вдобавок старик — родственник председателя Гелани. Разве за все это он не заслужил смерти?

Угрюмо, нетерпеливо вопрошал об этом Ахмедхан текучую, бездонную синь над головой. По ней плыли безмятежные облака, ее простреливали черные молнии стрижей.

Из-за перевала грузно наползала лиловая туча, погребая под собой солнце. Больше ничего вверху не было, не было там и ответа на его вопросы. Ахмедхан долго прислушивался — в мире вокруг него что-то менялось. Наконец, обессиленный, он встал. Он так и не узнал, зачем понадобилась их руда Шамсудину.

Пора собираться домой. Но надо было похоронить старика, нельзя, чтобы чеченец сопрел вот так, под открытым небом, хоть это был и плохой мусульманин.

Рыть яму было нечем. Ахмедхан долго стоял над телом старика, соображая, как быть.

Наконец откачнулся, грузно шагнул к обрыву. Он забрался на отвесную стену с противоположной пологой стороны и привязал к падающей сосне веревку. Другой конец веревки сбросил вниз. Слез. Перетащил тело старика под обрыв, держа его одной рукой за пояс, как большую тряпичную куклу. Руки Шамсудина волочились по земле, цепляясь за камни. Шамсудин и мертвый цеплялся за эту землю, так и не отведав на ней горького своего счастья.

Ахмедхан положил старика лицом вниз под самым обрывом и взялся за конец веревки. Отошел на несколько шагов, поплевал на ладони, посмотрел вверх. Сквозь пушистую редкую крону сосны просвечивалась синева, хищно вспухала на ней лиловая туша грозовой тучи, заглатывая безмятежную синь.

Ахмедхан натянул веревку и, падая назад, изо всех сил дернул ее. Наверху что-то треснуло, сосна содрогнулась, накренилась над обрывом. С шорохом осыпались струи земли, глухо барабаня по спине старика.

Ахмедхан дернул еще раз. На третий раз дерево рухнуло, увлекая за собой лавину земли, камни. С тяжким грохотом осыпалась она, ухнула на мертвое тело, взметнув тучу пыли.

Когда осела пыль, Ахмедхан подошел к образовавшемуся бугру. Под ним покоилось то, что осталось от Шамсудина. Искривленный ствол дерева с обломанными падением сучьями, содранной корой горбился над землей. Вершина сосны дотянулась до речки и теперь, умирающая, жадно купала хвою в стеклянно-синих струях: там, наверху, всегда недоставало влаги.

Ахмедхан отвязал веревку от ствола, несколькими рывками выдернул ее из земли, сложил в хурджин. Отошел, оглянулся.

Долго стоял в тяжкой задумчивости. Неожиданно пришла мысль: «Зачем все это? Старик... сосна... и зачем было все, что состоялось до этого, — годы Петербурга, города русских, перестрелки, гостиница, цирк, карлик?..» Чья неведомая сила волочит его по жизни, тупо ударяя в чужие судьбы, заставляя ломать и калечить их?

Дробно и шумно сыпанул дождь. Речка, искляксанная пузырями, вскипела. Ахмедхан, запрокинув голову, мокнул под дождем, смотрел в небо. Крупные капли плющились о лицо, косо и стремительно возникая из бездонной, набрякшей густой синью пустоты.

Он вытер лицо ладонями, пошел седлать Шайтана. Отдохнувший жеребец, лоснясь мокрой, угольной чернотой, легко дался в руки, доверчиво всхрапнул, предчувствуя дорогу.

Поднявшись на холм, Ахмедхан оглянулся. Полнеба занимала побуревшая от дождя стена обрыва. Четко резала небосвод ломаная кромка его с темной щербиной от вывороченной сосны. В хурджине лежал кусок руды — память об отгоревшем детстве и неистовом старике.

. . . . . . . . .

К обеду Ахмедхан добрался до Веденской крепости. Слез с коня, расседлал его, сам прилег в тени куста. Пусто и сумрачно было на душе, гнула плечи бесцельность пути. Не хотелось возвращаться домой, но и ехать было некуда. Тревожил образ Фаризы, томила несбыточность желания. Впервые за прожитые годы властно и неукротимо заговорила в нем тяга к своему очагу.

Приглушенно бормотал неподалеку ручей. Захотелось пить. Где-то рядом треснул под чужой ногой сучок. Ахмедхан приподнялся на локте. Вдоль ручья двигалась фигура красноармейца с удочкой, густо заштрихованная ветвями кустов. Ахмедхан догадался: из крепости.

Красноармеец остановился у небольшого бочажка. Кончик удилища слабо подрагивал над его головой. Рыбак вздернул удочку. В воздухе мелькнуло серебряное тельце форели. Ахмедхан усмехнулся, сплюнул. Лениво, неуверенно ворохнулась в голове мысль: «Пристрелить?» Тихо вокруг, пока крепость всполошится, можно уйти далеко. Подумал и снова лег на спину. Не получится. Взбунтовалась память: снова привиделась рыжеватая мокрая щетина на лице мертвого Шамсудина, налилась рука недавней тяжестью его тела, когда он тащил старика к обрыву.

Приближаясь, захрустели по песку чьи-то шаги.

— Товарищ завхоз! — позвал из-за кустов ломкий басок.

Ахмедхан приподнялся, сел. Красноармеец с удочкой развернулся на голос. Сквозь густой переплет ветвей маячило его рыхлое, обрюзгшее лицо. Что-то знакомое привиделось в нем Ахмедхану.

— Мы с форель имеем заметшательны слюх, не надо кришать! — неприязненно осадил красноармеец. — Какой муха вас покусаль?

Ахмедхан оторопел: здесь, в сердцевине Чечни, тот самый цирковой немец? Тот самый сомлевший хряк, которого он привязал к креслу в ростовском цирке?

— Никак нет, товарищ Курмахер, не кусала меня муха, — с достоинством отмел поклеп посыльный, — а вас срочно кличут помначхоз Латыпов, поскольку передали из города о прибытии инспектора на предмет осмотра склада боеприпасов.

— Ош-шень вовремя, — просипел Курмахер, — ш-шерт забирай этот инспектор вместе в его полномочий!

— Разрешите так и передать товарищу Латыпову? — суховато спросил посыльный.

— Пфуй, какой резвый зольдат! — поморщился Курмахер. — Резвость есть вещь хорош на ловле русский вошь. Передавай Латыпову: Курмахер разлишны инспекция ош-шень обожайт, и потому на склад сейчас он поспешайт. Поньятно?

— Так точно, — подтвердил посыльный.

— Тогда пошоль к едрене фене, мой мальтшик, а я иду за ваш спина после забирания мой форель.

Удалились голоса, стихли шаги. Ахмедхан приходил в себя. Прошлое выбрасывало фортеля, подсовывало забытые жертвы в настоящее. Для чего? Баба-циркачка носит теперь наган и кожаные штаны в ЧК, немец, любитель бриллиантов, заведует складом боеприпасов в крепости... поистине, все в руках аллаха, он мешает события и судьбы людские, как куски баранины в котле... неизвестно, где окажешься в следующий миг — прижатым к каленому чугунному дну либо вынесет на поверхность.

Седлая коня, все еще перемалывал свои думы Ахмедхан, искал и не находил смысла в мутном хаосе последних дней.

Пора было возвращаться. Дома его никто не ждал, даже хозяин, отославший мюрида подальше. И потому ехал Ахмедхан остаток дня, и весь вечер, и половину ночи, качался в седле меж текучим хороводом звезд и невидимой твердью под копытами коня. Уплывала в ночь мимо него смутная стена деревьев, мигали колючие огни в чужих окнах, зажженные чужими руками, хриплым брехом провожали всадника невидимые псы. Само всевластное время текло мимо него в ночи.

* * *

Двор Митцинского, пробудившись, каждое утро вступал торопливо в свой жесткий, расписанный по минутам режим. Фариза готовила еду для всех, кто оставался во дворе на ночь. Федякин шел поутру в сад. Вытянув ведро воды из колодца, ставил его на сруб, плескал пригоршнями в лицо, на голую грудь студеную, прозрачную воду, ахал, фыркал, рычал. Умывшись, растирался колючим полотенцем, драл им спину и живот, как наждаком, докрасна. Спозаранку набухала в нем ярая, едучая тоска по дому. Впереди ждала осточертевшая, постылая работа на износ с повстанцами, до самого вечера. С недавнего времени давало знать о себе сердце, будто ткнули в него тупой, ржавый гвоздь да и позабыли там, оставили торчать.