Но кровь продолжала идти сильнее, стекая по подбородку, а когда у Милочки вывалился язык, хлынула потоком.
Кто-то передал мне мокрое полотенце, и я продолжал собирать кровь.
«Все хорошо, Милочка, я справлюсь», – не переставал повторять я и вскоре действительно справился. После четырех или пяти глубоких вдохов все было кончено. Большая Рамона велела закрыть Милочке глаза, что я и сделал.
Вошедший в палату врач объявил, что пациентка мертва, теперь уже окончательно и бесповоротно.
Я вышел в холл, отчего-то испытывая невероятное облегчение, и теперь, вспоминая, только безумием могу объяснить отвратительное чувство легкости при мысли о том, что избавлен от последствий кончины Милочки, поскольку нахожусь в огромной больнице, под ярким светом дневных ламп и под присмотром дежурных медицинских сестер. Это было дико приятное чувство. Как будто на земле не существовало другого бремени. Я шел куда-то, едва чувствуя под ногами кафельный пол.
И тут я увидел Пэтси. Она подпирала спиной стенку и выглядела как обычно: высокий начес желтых волос, белый кожаный наряд с бахромой, блестящие перламутровые ногти, высокие белые сапоги.
Только тогда, глядя на нее, на разрисованное лицо, напоминавшее маску, я вдруг осознал, что Пэтси за все это время ни разу не появилась в больнице. Сначала я не мог вымолвить ни слова, но все же сумел справиться с волнением.
«Она умерла», – сказал я.
«Не верю! Я видела ее совсем недавно, на празднике Марди-Гра», – яростно выпалила в ответ Пэтси.
Я рассказал, что несколько минут назад отключили кислород и что все произошло очень тихо: Милочка не задыхалась, не страдала и даже не испытала страха.
Пэтси вдруг взорвалась. Перейдя с яростного крика на громкое шипение (мы стояли недалеко от поста медсестер), она потребовала ответить, почему ей никто не сказал, что мы собираемся отключить кислород, и как мы могли так поступить с ней (имея в виду саму себя), кто дал нам право, ведь Милочка была ее матерью.
Тут из-за угла, из помещения для посетителей появился Папашка. Таким злым я его еще никогда не видел. Одним движением он резко развернул к себе Пэтси и велел ей немедленно убираться из больницы, заявив, что, если она останется еще хоть на минуту, он ее убьет. Потом Папашка посмотрел на меня. Его всего трясло, но он молчал, давясь слезами, и, постояв так, направился в палату Милочки.
Пэтси тоже двинулась к двери палаты, но остановилась, повернулась ко мне и наговорила с три короба обидных вещей – что-то вроде того, что я будто бы всегда был пупом земли и здесь, наверное, тоже без меня не обошлось.
«Да, Тарквиний, как скажешь, Тарквиний, все для Тарквиния», – словно передразнивая родственников, произнесла она.
Впрочем, сейчас я уже точно не припомню ее слов.
Как только у палаты Милочки начала собираться многочисленная родня, Пэтси ушла.
Я покинул больницу, забрался в грузовичок, едва обратив внимание, что на соседнем сиденье устраивается Жасмин, доехал до первой придорожной забегаловки, заказал там гору ореховых блинчиков и, бухнув на тарелку побольше масла, принялся запихивать их в себя, пока не затошнило.
Напротив сидела Жасмин за чашечкой черного кофе и курила одну сигарету за другой. Ее темное лицо было очень гладким, держалась она спокойно, а через некоторое время произнесла:
«Она страдала, быть может, недели две. Марди-Гра был двадцать седьмого февраля. Она смотрела парад. А сегодня у нас четырнадцатое марта. Так что времени прошло не так уж много. Спасибо и на том».
Я не мог говорить. Но когда подошел официант, заказал еще одну порцию ореховых блинчиков и добавил столько масла, что они буквально плавали в нем.
Жасмин продолжала курить.
В похоронном бюро Нового Орлеана хорошо потрудились, и в атласном гнезде гроба Милочка, подгримированная ровно настолько, насколько это было необходимо, выглядела прекрасно: чуть-чуть подправлены карандашом брови, губы слегка подкрашены помадой «Ривлон», которую она любила. Ее одели в бежевое габардиновое платье, то самое, в котором она весной проводила экскурсии, а на покрывале, на уровне коленей, лежала белая орхидея.
Тетушка Куин была безутешна. Почти всю церемонию прощания мы простояли, вцепившись друг в друга.
Перед тем как закрыли гроб, Папашка снял с шеи Милочки жемчужное ожерелье и стянул с ее пальца обручальное кольцо, сказав при этом, что хочет оставить эти вещи на память. Вздохнув, он наклонился и последним из нас поцеловал свою многолетнюю спутницу.
Гроб закрыли.
Не успела опуститься крышка, как Пэтси разрыдалась. Косметика на лице растеклась. Пэтси впала в буйство: рев стоял душераздирающий, она кричала, плакала и звала маму, пока уносили гроб. «Мама, мама», – твердила она, а этот идиот Сеймор поддерживал ее вялой рукой и только тупо твердил: «Тихо, тихо», словно имел на это право.
Я взял на себя заботы о Пэтси, и она, крепко обхватив меня руками, проплакала всю дорогу до кладбища Метэри, а когда приехали на место, заявила, что не может покинуть машину и присутствовать на церемонии погребения. Я не знал, что делать, и продолжал ее обнимать. Пришлось остаться вместе с ней в машине и всю церемонию провести с Пэтси на заднем сиденье. Но я видел, что происходило возле могилы, и слышал, о чем там говорилось.
Нам предстояла долгая дорога домой, и Пэтси рыдала до изнеможения. Выплакав все слезы, она заснула у меня на плече, а когда проснулась, взглянула на меня снизу вверх – в то время я уже достиг шести футов – и как-то сонно и тихо произнесла:
«Квинн, она единственная, кто по-настоящему мной интересовался, а теперь ее нет».
Я постарался как можно более убедительно заверить мать, что люблю ее, но для этого мне понадобились колоссальные силы. Впрочем, она, видимо, не расслышала меня или просто не отреагировала, что неудивительно.
Тем же вечером Пэтси и Сеймор закатили самый оглушительный концерт из всех, что звучали в их студии, чем довели Жасмин и Лолли до бешенства. Что касается Папашки, то он, похоже, ничего не слышал или ему было все равно.
Примерно дня через два, достав все чемоданы, чтобы вновь их упаковать, тетушка Куин сказала, что хочет отправить меня в колледж и собирается найти для меня другого учителя, такого же блестящего, как Линелль, который смог бы подготовить меня для учебы в лучших заведениях.
Я заявил, что не желаю покидать ферму Блэквуд, но она только улыбнулась на это, заметив, что скоро все изменится.
«У тебя пока даже борода не растет, мальчуган, – сказала она, – но ты взрослеешь не по дням, а по часам. Уже сейчас, если я правильно определяю на глаз, ты носишь туфли двенадцатого размера. Поверь, впереди тебя ждет много замечательного».
Я лишь улыбался, слушая тетушку. Меня все еще не покидала смутная эйфория, жестокая приподнятость чувств, связанная с похоронами Милочки, и в тот момент действительно не волновало ни взросление, ни что-либо другое.
«Когда в тебе взыграют гормоны, – продолжала тетушка, – ты захочешь посмотреть мир, и Гоблин уже не будет для тебя таким притягательным, как сейчас».
На следующее утро она уехала в Нью-Йорк, чтобы успеть на рейс до Иерусалима, где не бывала много лет. Не помню, куда она отправилась потом, но путешествие ее длилось очень долго.
Примерно спустя неделю после похорон Милочки Папашка вынул из трюмо написанное от руки завещание, по которому все ее драгоценности, а также одежда переходили к Пэтси.
Мы сидели в кухне, когда он вслух зачитал:
«Моей единственной девочке, моей дорогой, милой дочурке».
После этого Папашка, не глядя на Пэтси, отдал ей завещание, и глаза его светились таким же металлическим блеском, как у Большой Рамоны сразу после смерти Маленькой Иды.
Этот взгляд не изменился до конца его жизни.
Папашка пробормотал, что Пэтси завещан также и трастовый фонд, но нужно еще подписать какие-то официальные банковские бумаги. Он достал конверт с маленькими полароидными снимками, на которых Милочка запечатлела свои фамильные ценности. Каждый снимок был подписан с двух сторон.