На смену первому взошел на валун, стирая подошвами петушиные гребни лишайников, другой оратор, широкоскулый и русый. На нем каторга не оставила таких заметных следов, как на первом. Кривые, толстые ноги его прочно стояли на камне. Так стоят только на зыбких палубах кораблей загорелые обветренные матросы. В правой руке он тискал шапку-ушанку, левая, зажатая в кулак, металась над головой. И по этому кулаку, иссеченному синевой ветвистых, напрягшихся жил, в нем угадывался рабочий человек. Он стал рассказывать казакам о том, что произошло в России, каких перемен теперь надо ждать.

— Вот это человек! — искренне восхитился вслух Никула. — За семью замками сидел, а знает в сто раз больше нашего. Хвати, так и ваш Василий таким же стал, — обратился он к Роману и хотел добавить еще что-то, но на него зашикали, пихнули его под бок, и он замолчал.

Для многих казаков, слушавших речи горнозерентуицев, суть происходящих в России событий была темна. Они тревожно недоумевали. И когда расходились от этапа по домам, все тот же Никула, имея в виду второго из ораторов, восторженно сказал:

— Говорит, как бритвой режет. И остер же, видать. Рано, говорит, праздновать. Еще, говорит, соленого до слез хватим, пока жить хорошо станем. И нашему Елисею Петровичу от него попало. Ведь он атамана, стервец, вроде как бы цепником обозвал.

— Про цепных кобелей ничего не говорили. Это ты, паря, должно быть, во сне видел, — возразил Никуле Иннокентий Кустов.

— Мало ли что не говорили! А по смыслу из Елисея самый настоящий цепник получается.

— Лучше цепником быть, чем пустолайкой, вроде тебя, — рассердился Иннокентий.

— Пустолайка, она ничего, а вот беззубые брехуны — это уж настоящее дерьмо, — вступился за Никулу Семен Забережный, намекая Иннокентию на недавно выбитые у него в драке во время гулянки зубы.

Никула, ободренный заступничеством Семена, заговорил снова, высказывая самое сокровенное.

— Одно мне непонятно, — вернулся он опять к речам ораторов, — оба каторжника, оба за политику сидели, а говорят по-разному. Один все насчет красного солнышка свободы распинался, от радости на головах ходить призывал, а другой все ему наперекор говорил. Вот и пойми их! А что они на волю идут — от этого и мне радостно.

— Плакать тут надо, а не радоваться, — напустился на Никулу до этого молчавший Сергей Чепалов. — По глупости своей радуешься. Да оно и не удивительно, ты ведь в поселке самый большой брехун. Радешенек!.. Тут житья скоро никому не будет, а у него радость. Свобода, она, может, и ничего, да зачем же каторгу распускать.

— Н-да… При такой жизни до ветру скоро без ружья не выйдешь. На каторге какого народу не было — на ходу подметки резали, — вмешался Иннокентий.

— А ты, видать, здорово струхнул? — спросил Иннокентия Семен.

— С какой колокольни ты это увидел?

— Да что-то ты все об укромных местах речь ведешь. Не медвежья ли хворость у тебя начинается?

— Ишь, зубоскал какой выискался! Тут зубы скалить не над чем.

— А почем ты знаешь? На свой аршин всех не меряй. Может, оно теперь только и начнется, настоящая жизнь. Кровососов и горлопанов заставят, может статься, хвосты поджать.

— Верно, — поддержал Семена Никула. — Кому тошно, а кому и радостно.

— Ты, Никула, чем радоваться, лучше долг бы мне отдал. Целый год двух рублей отдать не можешь. Хозяин! — бросил обидные слова Чепалов. Он терпеть не мог, когда шли ему наперекор. Чтобы хоть как-нибудь доконать таких людей, настоять на своем, пускал он в ход все, чем можно было любого строптивца оглушить, как обухом. Сделал это он и с Никулой, который вдоволь сегодня намозолил ему глаза. Брезгливо дотронувшись рукавицами из лосины до засаленной, залепленной причудливыми заплатами Никулиной шубенки, он самодовольно расхохотался. Его дружно поддержали своим смехом богачи.

Обидевшийся за Никулу Роман не вытерпел, запальчиво крикнул:

— Какую он вам межу переехал, чтобы ржать над ним? Пора, кажись, отвыкать от старых повадок, много о себе не думать. Видели небось, что на свете деется? Теперь вам очень просто могут рот заткнуть, — сказал он и свернул с дороги к своему дому. Довольный его заступничеством, Никула поспешил за ним.

Оставшись одни, богачи растерянно умолкли. Никогда они прежде не думали, что Ромка Улыбин посмеет им сказать такое в глаза. Первым пришел в себя Платон Волокитин.

— Ну, слышали, как нынче разговаривают с нами? — спросил он с придыханием. — Морду бы ему расквасить за такие разговоры, сопляку паршивому.

— Да, вырастил Северьян сынка, нечего сказать. Жалко, что убивали его да не убили. Теперь от таких житья не будет доброму человеку, — сказал Иннокентий, — гляди, так почище дяди племянничек окажется.

— Чище или нет, это мы скоро узнаем, на своей шее проверим. Василий-то не сдох. Гляди, так вот?вот домой прикатит и начнет голытьбой верховодить.

— Жизнь-то жестянка получается, — вмешался в разговор Сергей Ильич, — теперь хочешь не хочешь, а в затылке почесать придется. Все, кому мы — кость в горле, по-Ромкиному заговорят. Надо бы нам сейчас собраться да потолковать.

Все поддержали Чепалова. Толпа остановилась на буром плацу возле церкви, и Чепалов с Платоном пошли к Каргину требовать, чтобы послал он нарочных в станичный арсенал за ружьями.

Каргин лежал в горнице на широком, обитом коричневой кожей диване. От тревожных дум некуда было убежать и скрыться. Не прогнал этих дум выпитый единым духом стакан китайского спирта. Да, собственно говоря, и нечего было отмахиваться от всего, что лезло в голову. Нужно было думать.

Беда, свалившаяся на Россию, казалась Каргину непоправимой. «Царь — небольшая потеря, — рассуждал он, положив на горячий лоб левую руку. — Если на этом только кончится — хорошо будет». Каргин был человек грамотный. Он знал больше и видел дальше, чем любой из мунгаловцев. Поэтому он был убежден, что свержение царя всего лишь цветочки, а ягодки еще впереди будут. Окончательно поверить в это его заставили идущие на волю каторжане. «Рассуждаю хорошо, а делаю глупость за глупостью. Ну, за каким мне чертом нужно было ехать к этапу? Так нет же, понесла нелегкая. Вот и влип… А все из-за чего? Из-за гордости, из-за желания показать себя. Нет, теперь я эту свою гордость на цепь посажу, десять раз отмеряю, а потом уж и отрежу. Времена-то вон какие подходят».

И тут пришел ему на память давно позабытый случай с Нагорным, с тем самым «кузнецом», который его усердием пошел на бессрочную каторгу. От этого сразу стало Каргину не по себе. Ему вдруг показалось, что он задыхается. Он рванул воротник гимнастерки так, что отлетели крючки. Делал он это с судорожной поспешностью, казалось, не воротник расстегивает, а сбрасывает с шеи готовую вот-вот затянуться собачью удавку.

Он вспомнил, как бил Нагорного по лицу. Вспомнил, как уводили его из зала суда. Тогда, проходя мимо Каргина, Нагорный процедил сквозь зубы:

— До свиданья, господин атаман… Я ничего не забыл. Может, когда-нибудь и отблагодарить придется…

«Черт его в Мунгаловский принес тогда, — подумал Каргин, — готовил бы побег из другого места, и не скрестились бы наши стежки-дорожки. А теперь жди от него всякой пакости». И неожиданно для самого себя громко сказал:

— Прямо хоть уезжай куда-нибудь! — но тут же вознегодовал на себя за эти слова. «Струсил, разнюнился раньше времени. Нагорный, может, давно уже подох, как собака. Не ягодами ведь его в тюрьме кормили», — ухватился он за счастливую мысль и успокоился. Но когда за дверью горницы, в коридоре, раздались шаги, он невольно рванулся к револьверу и шашке. Дверь приоткрылась.

— Кто это? — спросил, не узнавая входившего, Каргин.

— Да ты что, своих не узнаешь?

Услышав голос Сергея Ильича, Каргин вздохнул с облегчением и весело крикнул:

— Входи, не бойся! Я ведь тебя и впрямь не узнал.

Войдя в горницу, Сергей Ильич с ненавистной для Каргина ухмылкой спросил:

— Ты что это за револьвер схватился?

— Не чистил давно, — пряча глаза, ответил Каргин.