Балиханов смеется:

— Он еще существует?

— Да. Документы признали сомнительными, арестовали… Какие огромные и глубокие сугробы в городе, атаман. Я устал…

— Конечно, конечно.

— Вы здесь будете сыты, — смеется Балиханов.

Об Яне Налецком — потому, что три дня спустя приехавшие из Омска генералы жаловались на большевиков и просили Чокана собрать киргиз для восстания. Ян Налецкий говорил о чехах, поляках, о Самаре и Уфе. Казаки готовы, в станицах выкапывают из земли пулеметы.

Яну Налецкому сказали:

— Вы через степь, к уральским казакам…

— Слушаюсь, — ответил Ян Налецкий…

В этот вечер по тропам, пахнущим темной шерстью стад, Чокан Балиханов водил Яна Налецкого и атамана.

Неприятно топорщились у Налецкого широкие прозрачные уши и атаману казалось, что поляк трусит:

— Я исполняю ваше приказание, я еду по степям, не зная ни слова по-киргизски. Мне кажется, атаман… я и то, — у меня мать в Томске, а меня отправили в степь…

Балиханов сбивался с тропы, быстро выскакивал откуда-то сбоку. Плечи у него острые, злые.

— Я ж пускаю вас, Налецкий, от аула к аулу. Я — хан!

Он сбрасывает фуражку и, визгливо смеясь, трясет синей бритой головой.

— Атаман скучает, а то бы он поехал, с радостью… Ему хочется очень в Павлодар… Какую роль исполняет там Запус? И заметили ли вы что-нибудь внутреннее в большевиках… А?.. Если вам хочется в Томск, вы должны обратиться к атаману, я вас только по аулам… я — хан!

— Но мне, Чокан…

Атаман Трубычев присутствовал на совещании генералов, бежавших из Омска. Накатанные старые слова говорили генералы. Чокан Балиханов неожиданно начал хвастаться степью и киргизами: атаман тоскливо смотрел на его скрипучее смуглое горло, похожее на просмоленную веревку. Горло слабо пришито к шее — зачем?..

Канавы у дорог наполнены желтыми (пахнущими грибом) назьмами. Плотно стояли они в глазах атамана, может быть, потому что Чокан скакал по назьмам.

Казаки скрозь пыль — как темные проросли. Пыль над дорогами гуще желтых назьмов.

* * *

Пески, как небо. Курганы, как идолы — голубые бурханы. Озера, как облака.

Острые мордочки сусликов пахнут полынью и можжевельником.

На монгольских скалах белые грифы рвут падаль.

Падаль, потому что — война. Падаль, потому что — мор.

Голубыми землями уходят караваны киргиз в Индию. Пыльно-головые табуны казаков мчатся на города.

Подошвы караванных верблюдов стерлись, подошвы подшиты шкурами. От белесых солончаков выпадают ресницы людей, мокнут ноги и как саксаул-дерево гнутся руки.

Небо — голубые пески. Пески — голубое небо.

* * *

Мало радости! Мало у вас радости!

… От радости сгорит мое сердце, как степь от засухи. Сгорит — и воскреснет!

II

Летом 1918 года Сибирь занята чехами.

Тем же летом, через степь, на Аик рвался офицер Ян Налецкий.

Атаман Трубычев — под Павлодаром. Над поводами казацких узд — пики, винтовки, шашки. Не сотрется, сохнет, в'едается в сталь шашек липкая красная влага. От плеча к плечу, выдирая сердце, выворачивая на спаленую землю мокрые кости: медь, свинец, железо — в человеческом теле.

Атаман Трубычев — под Павлодаром.

III

Дни Запуса и Олимпиады:

Матрос Егорко Топошин влетел в ограду на таратайке. Трещала плетеная ива под его толстыми, как столетние ивовые стволы, ногами. Плетенье коробка оседало рыхло, мешком, на дроги.

Орет:

— Вась!.. Давай сюды.

И нарочно что ль Запус сидел, свесив ноги с крыши сеновала. Над золотисто-розовым (слегка веснушчатом) лбом выкинуло, трепало ветром — теплым, веселым — горсть сена, ковыль желтовато-белесый, маслянистый. Кого Запусу кормить этим сеном? Егорко Топошин смотрит на его руки.

— Ва-ась!.. Ревштаб, конечно… да иди ты, стерва, вниз. — Ва-ась!.. Атаманы под городом, Трубычев там, генералье казаков ведет, растуды их… Я им, в штабе, заявил на общем собраньи — пленум? Конешно… При сюда Ваську.

— А в партию?

— Вся наша партия на небо пойдет. Бридько говорит: Омск взят чехами, а коли не взят — откуда, кто поможет? Там, разберемся коли прогоним. Не прогоним — каки у тебя ни востры жилы на шеях-то, а шашка крепче казачья…

— Крепче. Мне — что…

— Понес?

— Есть.

И, когда Егорко полез опять разрушать таратайку, Запус, мотая руками, крикнул:

— А прогоним, возьмут?

— В партию-то?

— Ну!

— По моему с комфортом… Они заелись, ну и выперли.

Еще:

— Они послали?

В воротах по кирпичам, словно грохочет бревно:

— Кто?..

— Ревштаб, кикимора!

— Не-е… это я са-ам, Ва-ась… Не ломайсь!.. «Революци-и… прегра-ады не зна-ако-мы!..» Крой — гвоздем!

Олимпиада помнила такие же дни — когда у пароходных пристаней метался «Андрей Первозванный», а Запус жег казачьи поселки. Такое же как и в прошлом году сероватое, горькое как полынь, над степью небо. Сердце что ль старится, — болит крепче и выходит наружу сухими алыми пятнами. Олимпиада шла в Уком. Стук пишущих машинок — словно прутом сухим вести по плетню. Закрыть глаза и машинка, как длинный звонкий прут. В бревенчатых стенах Народного Дома, среди плакатов, похожих на ситцы, Запус и другие, о которых не думала Олимпиада. И вот — часами из этих бревенчатых стен они и Запус вырывались наружу, кого-то убивали и, возвращаясь обратно, совсем не становились спокойнее.

История взятия казаками Павлодара в восемнадцатом году будет историей Олимпиады, так как Запус через кровь и трупы видел ее мокрые — словно все из воды — смугло-кожие глаза; над серым пеплом пожарищ — головни тлели, сосали грудь, как ее косы. Чубастые (с носами, как челноки в камышах) казаки, заменившие было шинели домотканными бешметами, — их было немного, едва ли сотня, и не потому ль особенно яростно гнали они в степь коней, и яростно умирали (один всунул руку в рот киргиза и вырвал челюсть).

Сопели бревенчатые улицы конскими глотками.

Загораживая нужную мещанам жизнь, мчались, тихо звеня железом, красно-бантные.

Пустовали церкви. В собор, в простреленные окна, влетали и гикали под кирпичными сводами твердозобые голуби. Слушая перестрелку, думал о них протоиерей о. Палладий: «сожрут просфоры и причастье».

Лебеда в этот год подымалась почти синяя, выше человека, а лопух толст был как лепешка и широк (под ним любили спать собаки). Мимо синей лебеды тяжело ходить мещанам, а ходить нужно — мобилизовали рыть окопы.

А Кириллу Михеичу сказали:

— Сиди… стариков приказано отстранить.

И потому ль, что мчащиеся всадники, тряся весело бантами, загораживали нужную жизнь, или — что не взяли работать окопы, Кирилл Михеич поздно ночью пришел в свой дом. В кабинете, где раньше на широком столе, раскладывал он планы семнадцати церквей, стоял самовар и Запус, показывая выложенную золотым волосом грудь, пил чай. Слышал Кирилл Михеич голос Олимпиады, а матрос Егорко грохотал под потолками хохотом.

— Живут, — сказал Кирилл Михеич и перекрестился.

А Поликарпыч, растянув по жесткой шее, густую, как валенок, бороду, лежал на верстаке. Усы у него потемнели, вошли в рот. Он повернул лицо к сыну и, схаркивая густую слюну, протянул:

— Че-ево?..

Кирилл Михеич подставил табурет к верстаку и, наклоняясь к его бороде, сказал:

— Воду и то покупать приходится; за водой итти не хочут даром, большие деньги надо… Палят.

Старик повел по шее бородой:

— Палят?

— Палят, батя… Фиоза-то меня послала, говорит: — ступай, скажи…

Поликарпыч открыл дурно пахнущий рот и улыбнулся.

— Ишь, антирисуется!..

— Бате-то, сказывают, плохо. Потом война, убить ни за что, ни прочто могут. Ты имущество-то перерыл?

— Нет, оставлю на старом!.. Жди! Тебе-то куда, ты-то хранишь ево? Я ево храню, мое… я и знаю где…

— Тут насчет еды, батя… Исть нечево, воду — и ту за большие деньги. Муки на день осталось — три фунта…