— Но зачем же так спешить со смертью? — печально отозвался Жильбер.
— Да, в самом деле, — подхватил Мирабо, — в иные минуты я и сам задаю себе тот же вопрос. Но слушайте хорошенько: без нее я ничего не мог — а она не пожелала. Я, как глупец, взвалил на себя обязательства; я, как безумец, дал клятву, по обыкновению позволив незримым крылам моего разума увлечь мое сердце, а между тем она не приняла на себя никаких обязательств и ни в чем не поклялась… Да что там говорить, все к лучшему, доктор, и если вы согласитесь кое-что мне пообещать, то ни малейшее сожаление не омрачит последних часов, которые мне еще осталось прожить.
— О Господи, что же я могу вам обещать?
— А вот что: обещайте мне, что, если переход мой из этого мира в мир иной окажется слишком тягостным, слишком мучительным, — обещайте мне, доктор, не только как врач, но и как человек, как философ, — обещайте облегчить мне этот переход!
— Почему вы обращаетесь ко мне с подобной просьбой?
— О, я скажу вам, в чем дело: хоть я и чувствую, что смерть рядом, но в то же время чувствую, что во мне остается еще много жизни. Я еще живу, милый доктор, я умираю живым, и мне тяжко будет сделать последний шаг.
Доктор приблизил свое лицо к лицу Мирабо.
— Я обещал не покидать вас, друг мой, — сказал он. — Если Господу — а я все же надеюсь, что это не так, — если Господу угодно пресечь ваши дни, что ж! Положитесь на мою глубокую любовь к вам: в решающий миг она поможет мне о вас позаботиться, как должно. Если смерть придет, я буду рядом.
Казалось, больной услыхал только это обещание.
— Благодарю, — прошептал он.
И голова его откинулась на подушку.
На сей раз, несмотря на надежду, которую долг врача велит до последней капли струить в мозг больного, у Жильбера больше не оставалось сомнений. Обильная доза гашиша, которую принял Мирабо, на мгновение, словно встряска от вольтова столба, вернула больному вместе с речью и подвижность лицевых мускулов, сопровождающую ее: мысль, если можно так сказать, ожила на глазах. Но едва он умолк, мускулы расслабились; одухотворявшая их сила развеялась, и смерть, отпечатавшаяся у него на лице еще во время последнего кризиса, проступила с такой отчетливостью, как никогда прежде.
Три часа доктор Жильбер держал в своих руках его ледяную руку, три часа, с четырех и до семи, продолжалась тихая агония — настолько тихая, что всех впустили к нему в спальню; он словно спал.
Но около восьми Жильбер почувствовал, как ледяная рука больного затрепетала; дрожь была такая сильная, что ошибиться было невозможно.
— Вот оно, — сказал Жильбер, — наступил час борьбы, началась истинная агония.
И в самом деле, лоб умирающего покрылся потом; глаза его открылись и вспыхнули молнией.
Он жестом показал, что хочет пить.
Ему поспешно поднесли воду, вино, оранжад, но он покачал головой.
Он хотел не этого.
Он подал знак, чтобы ему подали перо, чернила и бумагу.
Его волю исполнили — не только ради него самого, но и ради того, чтобы ни единая мысль этого гениального человека, даже порожденная бредом, не пропала для человечества.
Он взял перо и твердой рукой начертал два слова: «Умереть, уснуть.»
Это были слова Гамлета.
Жильбер притворился, что не понимает.
Мирабо выпустил перо, обеими руками вцепился себе в грудь, словно разрывая ее, испустил несколько нечленораздельных криков, потом снова взял перо и, невероятным усилием пытаясь на мгновение преодолеть боль, написал: «Боли становятся чудовищными, невыносимыми. Зачем заставлять друга часами, а то и днями страдать на колесе, когда можно избавить его от пытки несколькими каплями опиума?.»
Но доктор колебался. Да, он сказал Мирабо, что будет рядом с ним, когда придет смерть, но лишь для того, чтобы бороться с ней, а не для того, чтобы ей помогать.
Боли становились все более жестокими; умирающий выгибался, заламывал руки, кусал подушку.
Наконец от болей порвались путы паралича.
— Ох, эти врачи, эти врачи! — внезапно вскричал он. — Жильбер, вы же мой доктор, вы мой друг! Разве вы не обещали мне, что избавите меня от предсмертных терзаний? Неужели вы хотите, чтобы я пожалел, что вверился вам? Жильбер, взываю к вашей дружбе! Взываю к вашей чести!
И со вздохом, стоном, криком боли он упал на подушку.
Тогда Жильбер, тоже вздохнув, простер к Мирабо руку и сказал:
— Хорошо, друг мой, вам дадут то, что вы просите.
И, взяв перо, он выписал лекарство: это было не что иное, как сильная доза макового сиропа в дистиллированной воде.
Но едва он дописал последнее слово, как Мирабо приподнялся на постели и протянул руку, прося, чтобы ему дали перо.
Жильбер поспешил выполнить его просьбу.
Рука умирающего, скрюченная агонией, вцепилась в бумагу, и он нацарапал неразборчивым почерком: «Бежать! Бежать! Бежать!»
Он хотел подписать, но едва сумел начертать первые четыре буквы своего имени и, протянув к Жильберу сведенную судорогой руку, прошептал:
— Это для нее.
И, недвижный, незрячий, бездыханный, откинулся на подушку.
Он был мертв.
Жильбер приблизился к постели, вгляделся в него, пощупал пульс, приложил руку к его сердцу, потом обернулся к зрителям этого финала и объявил:
— Господа, Мирабо более не страдает.
И, в последний раз приложившись губами ко лбу покойного, он взял листок, назначение которого было известно ему одному, бережно сложил его, спрятал на груди и вышел, уверенный, что не имеет права задерживать его у себя дольше чем на время, необходимое для того, чтобы доставить совет усопшего с Шоссе-д'Антен в Тюильри.
Спустя несколько мгновений после того, как доктор покинул спальню покойного, город зашумел.
Это начало распространяться известие о смерти Мирабо.
Вскоре вошел скульптор: его прислал Жильбер, дабы сохранить для потомства образ великого оратора в тот самый миг, когда он пал под натиском победительницы смерти.
Первые минуты вечности уже запечатлели на этой маске ту безмятежность, что отражается на лице, когда оживлявшая его могучая душа покидает тело.
Мирабо не умер; казалось, Мирабо уснул сном, исполненным жизни и радостных сновидений.
Глава 16. ПОГРЕБЕНИЕ
Горе было необъятным, всеобщим; оно мгновенно распространилось от центра к окраинам, от улицы Шоссе-д'Антен к парижским заставам. Была половина девятого утра.
Народ испустил душераздирающий вопль; затем он потребовал траура.
Народ ринулся в театры, разорвал афиши и запер двери.
В тот вечер в одном из особняков улицы Шоссе-д'Антен давали бал; народ ворвался в особняк, разогнал танцующих и разбил музыкальные инструменты.
Об утрате, понесенной народом, сообщил Национальному собранию его председатель.
Тотчас же на трибуну поднялся Барер; он попросил, чтобы Собрание внесло в протокол этого скорбного дня свидетельства сожалений, которые пробуждает у его членов кончина этого великого человека, и настоял на том, чтобы всем членам Собрания было именем отечества предложено присутствовать при погребении.
Назавтра, третьего апреля, в Национальное собрание обратился парижский департамент; он испросил и получил согласие на то, чтобы церковь Святой Женевьевы была преобразована в пантеон, где отныне предстояло покоиться великим людям, и первым там надлежало похоронить Мирабо.
Приведем здесь этот великолепный декрет Собрания. Пускай читателям попадаются в книгах, которые у политиков слывут легковесными, ибо грешат тем, что излагают историю не столь неуклюже, как историки, — пускай, повторим мы, читателям как можно чаще попадаются на глаза эти декреты, тем более великие, что непосредственно исторглись у народа под влиянием восхищения или благодарности.
Вот этот декрет, слово в слово: «Национальное собрание постановляет:
Статья I Новое здание церкви Святой Женевьевы отныне, с наступлением эпохи французской свободы, предназначается для упокоения останков великих людей.