— Да, но отчего же вы здесь? — с живостью спросил Жильбер. — Почему вы в этом погребе, освещенном лишь этой коптящей лампой?.. Я полагал, что вы — лекарь его высочества графа д'Артуа.

— Ветеринар в его конюшнях, хотели вы сказать, — отвечал Марат. — Однако принц эмигрировал; нет принца — не стало и конюшен; не стало конюшен — не нужен и ветеринар. А я, кстати, сам уволился: я не желаю служить тиранам.

И карлик вытянулся во весь свой маленький рост.

— Но почему вы все-таки живете в этой дыре, в этом погребе?

— Почему, господин философ? Потому что я — патриот, потому что я обличаю честолюбцев, потому что меня боится Байи, потому что меня ненавидит Неккер, потому что меня преследует Лафайет, потому что он натравливает на меня Национальную гвардию, потому что он, этот честолюбец, этот диктатор, назначил за мою голову награду; но я его не боюсь! Я преследую его из своего подвала, я обличаю диктатора! Знаете ли вы, что он на днях сделал?

— Нет, — наивно отвечал Жильбер.

— Он приказал изготовить в предместье Сент-Антуан пятнадцать тысяч табакерок с собственным изображением; в этом есть нечто такое... а? Так вот, я прошу славных граждан разбивать эти табакерки, когда они попадут к ним в руки. Они найдут вот здесь, в моей газете, рассказ о великом роялистском заговоре, потому что, как вам известно, пока бедный Людовик Шестнадцатый горячо раскаивается в глупостях, к которым принуждает его Австриячка, Лафайет замышляет заговор вместе с королевой.

— С королевой? — задумчиво переспросил Жильбер.

— Да, с королевой. Не можете же вы сказать, что она ничего не замышляет! Она недавно раздала столько белых кокард, что белая тесьма подорожала на три су за локоть. Это мне доподлинно известно от одной из дочерей госпожи Бертен, королевской модистки, премьер-министра королевы, той самой модистки, которая говорит: «Нынче утром я работала с ее величеством».

— Где же вы обо всем этом рассказываете? — спросил Жильбер.

— В недавно созданной мною газете, двадцать номеров второй уже увидели свет; она называется «Друг народа, или Парижский публицист»; это газета политическая и беспристрастная. Чтобы расплатиться за бумагу и оттиск первых двадцати экземпляров, — оглянитесь вокруг, — я продал все, вплоть до одеял и простыней с кровати, на которой лежит ваш сын.

Жильбер обернулся и увидел, что Себастьен в самом деле лежит на совершенно голом матрасе, обтянутом расползавшимся тиком; мальчик только что задремал, сраженный усталостью и болью.

Желая убедиться в том, что это не обморок, доктор подошел к нему; услышав его тихое ровное дыхание, он успокоился и возвратился к хозяину погреба; Жильбер ничего не мог с собой поделать: этот человек внушал ему интерес сродни любопытству к дикому животному — тигру или гиене.

— Кто же вам помогает в этой огромной работе?

— Кто помогает? — переспросил Марат. — Ха, ха, ха! Только индюки сбиваются в стаи; орел летает один! Вот мои помощники!

Марат показал на голову и руки.

— Видите этот стол? — продолжал он. — Это — кузница, в которой бог огня Вулкан — удачное сравнение, не правда ли? — кует гром и молнии. Каждую ночь я исписываю по восемь страниц ин-октаво, которые продаю утром, однако частенько восьми страниц оказывается недостаточно, и тогда я удваиваю количество страниц; но и шестнадцати страниц иногда бывает мало; я, как правило, начинаю писать размашисто, но заканчиваю обычно мелким почерком. Другие журналисты публикуют свои статьи с перерывами, они подменяют друг друга, оказывают друг другу помощь! Я же — никогда! «Друг народа», — вы сами можете видеть копию, вот она, — «Друг народа» от первой до последней строчки написан одной рукой. Это не просто газета, нет! За ней стоит человек, личность, и этот человек — я!

— Как же вы справляетесь один? — спросил Жильбер.

— Это — тайна природы! Я сторговался со смертью: я ей отдаю десять лет жизни, а она дает мне десять дней, не требующих отдыха, и десять ночей без сна… Живу я просто: я пишу. , пишу ночью, пишу днем… Ищейки Лафайета вынуждают меня жить крадучись, взаперти, а я от этого только лучше работаю, такая жизнь увеличивает мою работоспособность… Сначала она меня тяготила, а сейчас я уже привык. Мне доставляет удовольствие смотреть на убогое общество сквозь узкое косое оконце из моего погреба, сквозь сырую и темную отдушину. Из глубины моего подземелья я правлю миром живых; я творю суд и расправу и над наукой, и над политикой… Одной рукой я уничтожаю Ньютона, Франклина, Лапласа, Монжа, Лавуазье, а другой заставляю трепетать Байи, Некчера, Лафайета… Я их всех опрокину... да, как Самсон, разрушивший храм, а под обломками, которые, возможно, падут и на мою голову, я похороню монархию…

Жильбер не смог сдержать дрожи; этот нищий в погребе повторял ему слово в слово то, что он слышал от изысканного Калиостро во дворце.

— Отчего же вам с вашей популярностью не попробовать избираться в Национальное собрание?

— Потому что еще не пришло время, — отвечал Марат и с сожалением прибавил:

— Ах, если бы я был народным трибуном! Если бы меня поддерживали несколько тысяч готовых на все бойцов, я ручаюсь, что через полтора месяца Конституция была бы завершена, а политическая машина стала бы работать безупречно и ни один проходимец не посмел бы этому помешать; люди стали бы свободными и счастливыми; меньше чем через год народ стал бы процветать и никого бы не боялся, и так было бы до тех пор, пока я жив.

Облик этого тщеславного существа менялся прямо на глазах: его глаза налились кровью; желтая кожа блестела от пота; чудовище было величественно в своем безобразии, как другой человек был бы величав в своей красоте.

— Однако я не трибун, — словно спохватившись, продолжал он, — у меня нет этих столь мне необходимых нескольких тысяч людей… Нет, но я — журналист... нет, но у меня есть письменный прибор, бумага, перья... нет, но у меня — подписчики, читатели, для которых я — оракул, пророк, прорицатель… У меня есть народ, которому я — друг, которого я веду от предательства к предательству, от открытия к открытию, от отвращения к отвращению… В первом номере «Друга народа» я разоблачал аристократов, я говорил, что во Франции было шестьсот виновных и что для них будет достаточно шестисот веревок… Ха, ха, ха! Месяц назад я немного ошибался! События пятого и шестого октября меня просветили… Теперь я понимаю, что не шестьсот виновных заслуживают суда, а десять, двадцать тысяч аристократов достойны виселицы.

Жильбер улыбался. Ему казалось, что такая злоба граничит с безумием.

— Примите во внимание, — заметил он, — что во Франции не хватит пеньки на то, что вы задумали, а веревка станет дороже золота.

— Я думаю, что для этого скоро будет найден новый, более надежный способ… — отвечал Марат. — Знаете ли, кого я жду к себе нынче вечером и кто минут через десять постучит вот в эту дверь?

— Нет, сударь.

— Я ожидаю одного нашего собрата... члена Национального собрания, вам должно быть знакомо его имя: гражданин Гильотен…

— Да, — отвечал Жильбер, — это тот самый господин, что предложил депутатам собраться в Зале для игры в мяч, когда их выдворили из зала заседаний... очень хитрый господин…

— Знаете ли, что недавно изобрел этот гражданин Гильотен?.. Он изобрел чудесную машину, которая лишает жизни, не причиняя боли, — ведь смерть должна быть наказанием, а не страданием, — и вот он изобрел такую машину, и в ближайшие дни мы ее испытаем.

Жильбер вздрогнул. Уже второй раз этот человек напомнил ему Калиостро. Он был уверен, что именно об этой машине и говорил ему граф.

— Слышите? — воскликнул Марат. — Вот как раз стучат, это он… Поди отопри, Альбертина!

Жена, вернее, сожительница Марата, поднялась со скамеечки, на которой она, скрючившись, дремала, и, еще окончательно не проснувшись, медленно, пошатываясь, пошла к двери.

А подавленный Жильбер почувствовал, что вот-вот упадет; он инстинктивно двинулся к Себастьену, намереваясь взять его на руки и унести домой.