Посмотрев украдкой на запястье, Никодим увидел, что прошло уже больше полутора часов, между тем как к награждениям еще и не приступали. Он оглядел зал, надеясь заодно высмотреть там нужного ему Зайца (внешность которого с несвойственным ему в принципе самонадеянным прямодушием намеревался реконструировать по фамилии), и больше всего был поражен неподдельным энтузиазмом, с которым собравшиеся наблюдали за выходящими на сцену. Кажется, со времен новогодних утренников, на которые мать водила его в раннем детстве (несколько отравляя удовольствие своими мизантропическими вздохами и сетованиями), он не видал такого единодушного восторга, охватывающего зрителей, таких блестящих глаз, такого воодушевления: немолодые, пожеванные жизнью люди буквально цепенели в коллективном наслаждении, смотря на некрасивые кривляния несимпатичных и, по смутному ощущению Никодима, абсолютно лишенных таланта выступающих. Может быть, рассуждал про себя он, причины этого лежат вне литературы — или слушатели были воодушевлены тем особенным гением толпы, который нисходит на любую достаточно большую группу лиц, увлеченную общим зрелищем: занятный атавизм, смутное воспоминание о стайном прошлом, когда лишь слаженный коллективный инстинкт мог помочь побороть, скажем, игуанодона. Или, напротив, все это рифмованное (а то и простое) сотрясание воздуха было лишь обоюдоочевидной ширмой для гражданского протеста, который, как понимал Никодим, способен объединять и увлекать куда сильнее, чем литература. Тем более что выступающие не давали забыть и о политике: более или менее завуалированные сообщения насчет зари свободы (грядущей) или усилий тирана (тщетных) встречались чуть ли не в каждом втором выступлении и очень тепло принимались зрителями.

По окончании поэтической части Никодим вновь поразился тем, как умело Ираида правила своим послушным стадом. Она слегка приподнимала руку — и зал затихал; улыбалась — и зрители обращались в слух. Аккуратно отодвинув стул (который, между прочим, не поддавшись всеобщему гипнозу, громко и противно скрипнул), она вышла к середине сцены, оказавшись чуть ниже среднего роста (Никодиму она казалась высокой) и замечательно стройной. Шла она плавно, широким шагом человека, привыкшего к сцене, — и зал провожал каждое движение ее сильных ног каким-то сочувственным резонансом. Снова подскочил ассистент из-за кулис — на этот раз он почему-то был в темных очках — неся в двух руках, как церемониальный меч, микрофонную стойку. Тут возникло небольшое замешательство — у стойки, вероятно, подогнулась одна лапа, так что она не желала воздвигнуться вертикально: ассистент пытался ее выправить, явственно наливаясь краской; Ираида, отступив на два шага, посмотрела на него с недоумением и покачала головой. Из зала кто-то свистнул. Наконец стойка встала прямо, ассистент убрался за кулисы, и Ираида вновь подошла к микрофону. «Настало время перейти к лучшей части сегодняшнего вечера, — сказала она, — это настоящее счастье — видеть здесь сегодня нашего друга Святослава Залковича Зайца и преподнести ему скромный знак нашей общей признательности за его замечательную книгу». Никодим на секунду отвел глаза от Ираиды, чтобы увидеть героя вечера: тот непредусмотрительно пристроился где-то в глубине партера и сейчас извилисто пробирался между сидящими. Осветитель немилосердно направил круг яркого белого света на шевелящееся пятно в глубине и, выхватив Зайца, сопровождал его до самой сцены. Внешне он оказался ровно таким, как воображал Никодим: в подобных случаях мать его говорила «имя графа перешло на его лицо»: был он невысок, немолод, одет в обтерханный пиджак, какую-то нелепую жилетку, отличающуюся тоном от брюк, и в галстук-бабочку: очевидно, таково было его представление о костюме для торжественного случая, но главное, что выделялось на его лице, — это неестественно большие резцы, придававшие ему неизбежное сходство с омонимом. Вероятно, он принадлежал к распространенному типу людей, которые, попав в неловкую ситуацию, считают необходимым улыбаться, демонстрируя сильный характер и безразличие к светским условностям, так что, выбираясь из своего ряда и шествуя по залу под безжалостным светом софита, он пытался изобразить надменную усмешку превосходства — выходила же довольно жалкая и свирепая ухмылка, заставившая самого Никодима, публичные мероприятия не жаловавшего, преисполниться к нему сочувствием. «Сухарь и выскочка, хоть и дружил с твоим отцом, — прокомментировал Краснокутский, — не понимаю, зачем Ираида его пригрела, но зачем-то он ей, вероятно, понадобился. Сейчас, кажется, что-то будет». Никодим переспросил. «Ну, гляди, как она прищуривается. Что-то идет не так, смотри внимательно». Тем временем Заяц забрался на сцену и стал в нескольких шагах от Ираиды, глядя на нее в упор и как будто не замечая зал. На ярко освещенном месте несообразности его облика бросались в глаза — но какая-то особенная стать не позволяла ему сделаться до конца смешным. Тем временем к Ираиде подошли сразу двое — тот же ассистент принес и подал ей небольшую продолговатую коробочку, перевязанную золотистой бечевкой, а возникшая откуда-то из-за кулис очень молодая и очень деловитая девушка что-то зашептала ей на ухо. Ираида подняла в наигранном удивлении бровь, потом дважды энергично кивнула. Оба вестника спешно удалились за кулисы, причем девушка отчего-то шла боком, поглядывая в зал и не поворачиваясь к нему спиной.

Ираида ослепительно улыбнулась и, стоя в профиль к залу, продолжала говорить в микрофон: «Дорогой Святослав Залкович! Я знаю, что вы нас не любите, но это не мешает нам любить вас, уважать и ценить». Заяц стоял перед ней как вкопанный, левым боком к зрителям; осветитель, явный мастер своего дела, подсветил каким-то особенным лучом его левую руку, нервно мнущую нижний край жилетки; на лице его застыла та же вымученная улыбка. «Как знак нашей почтительности и признания ваших замечательных заслуг я счастлива сегодня вручить вам эту скромную («ничего себе скромную», — прошипел Краснокутский) премию в надежде, что вы и далее будете нас радовать своими книгами и статьями». С этими словами она протянула ему коробочку. Заяц принял ее двумя руками и собрался уже было сойти со сцены, как Ираида остановила его. «Секундочку. У меня есть еще одна радостная новость, которая касается уже всех нас. Мне только что сообщили, что Фатима Бобогулова позволила нам дать этой премии свое имя. Итак, у нас — первый лауреат Бобогуловской премии Святослав Залкович Заяц. Аплодисменты!» — выкрикнула она, и зал взревел.

Никодим не сразу даже сообразил, кто такая Бобогулова, но, не успев обернуться к бешено хлопающему в ладоши Краснокутскому, вспомнил: несколько месяцев назад это имя не сходило с газетных страниц. В ноябре предшествующего года московский инженер Витушишников, вернувшись с работы, обнаружил, что няня с его малолетней дочерью до сих пор не вернулись с прогулки. Удивившись этому, поскольку обычная для этого времени погода (мокрый дождь со снегом) не располагала к долгим променадам, он позвонил на работу жене (она была доктором и оставалась в больнице на суточном дежурстве) и решил поужинать в одиночестве. Когда он пошел мыть руки, то обнаружил, что ванная комната заперта, а приложив ухо к двери, услышал едва доносящиеся оттуда скулящие звуки. Сначала он стучал в дверь и звал няню, потом попробовал взломать дверь, но только отломал дверную ручку, после чего все-таки позвонил в полицейский участок. Приехавший наряд при помощи какого-то специального ломика быстро открыл дверь, за которой обнаружились плавающая в луже крови дочь инженера и что-то бормочущая няня, отрезавшая ей голову и до сих пор сжимающая в руке большой хлебный нож. Это и была Фатима Бобогулова.

Ее увезли на Канатчикову дачу, в отделение для особо опасных буйных, где она через некоторое (довольно незначительное) время пришла в себя. Экспертиза признала ее вполне вменяемой, хотя и находившейся в момент совершения преступления в состоянии аффекта, так что дело ее было передано в ведение уголовного суда, а сама она переведена в Новинскую тюрьму. Газеты, некоторое время наперебой писавшие о ней («Кровавая драма в семье инженера»), нашли себе другие забавы, так что на состоявшемся через три месяца судебном заседании было немноголюдно — присутствовали два конкурирующих репортера из криминальной хроники разных газет и полтора десятка зевак, привлеченных необычностью дела. Были, конечно, и потерпевшие — Витушишников и его жена в глубоком трауре. Дело рассматривал суд присяжных. Прокурор, старый, опытный, дотягивавший последние месяцы до почетной отставки, не мог предполагать (как и никто другой из участников процесса) никаких неожиданностей — дело было совершенно очевидным. Своей очереди ждали свидетели — диспетчер, принявшая звонок в участке; двое приставов, прибывших по вызову, дворник, открывший им ворота, доктор и патологоанатом, осматривавшие тело несчастной обезглавленной, и психиатр, беседовавший с обвиняемой уже в охраняемой палате. Прокурор собирался предъявить обвинение в умышленном убийстве и требовать смертной казни, но готов был согласиться на убийство в состоянии аффекта, означавшее двадцать пять лет каторжных работ. Сама Бобогулова в сером казенном халате, в платочке, потупившись, сидела здесь же в железной клетке, больше всего стараясь не встретиться глазами с несчастной матерью, не отводившей от нее взгляда. Защищать ее должен был адвокат по назначению, лицо настолько непримечательное, что история не сохранила даже его имени. Собственно, единственный раз он появился на сцене сразу после вступительной речи прокурора, достаточно краткой: в ней обвинитель перечислил уже известные факты, отдельно указав, что это было жестокое, немотивированное и непростительное преступление и что вину Бобогуловой изобличают показания многочисленных свидетелей, — после чего передал слово защитнику. Тот встал, одернул полу топорщащегося пиджака и зачитал по бумажке официальное заявление подсудимой, согласно которому право представлять ее в суде доверяется… тут он сделал паузу… Порфирию Нечаеву. В эту самую секунду сам Нечаев, явно, ради театрального эффекта, ожидавший под дверью, стремительно вошел, почти вбежал в зал, сопровождаемый своей обычной свитой — секретарями, ассистентами, помощниками и еще какими-то неизвестными, но столь же быстроходными лицами, благодаря которым в зале сразу сделалось многолюдно. Он был одним из самых известных и скандальных адвокатов России 1950-х — богач, златоуст, сибарит, знаток женского сердца, герой светской хроники, защищавший казнокрадов, изменников, попавшихся шпионов — всех, кто был в состоянии справиться с его баснословными гонорарами, гомерические масштабы которых составляли отдельный цикл слухов, вьющихся вокруг его персоны. Понятно, что ни сама Бобогулова, приехавшая в Москву из каких-то дальних южных окраин империи, ни ее родственники не могли собрать суммы, которой хватило бы Нечаеву на один-единственный скромный ужин, так что лицо, ангажировавшее его для этого процесса, осталось неизвестным. Впрочем, деньги свои он отработал сполна — мгновенно сойдя с колеи, которая по умолчанию предполагалась всеми участниками суда, и не намекнув ни полсловом на возможную невменяемость Бобогуловой, он обратился к присяжным с сорокаминутной речью, которая двумя неделями позже оказалась перепечатанной отдельной брошюрой и даже уже была включена в свежий учебник по юридической риторике. Из речи следовало, что Бобогулова с детства принадлежала к наиболее угнетенной страте (он так и сказал), что ей пришлось преодолеть в отрочестве и юности невыносимые страдания из-за своего пола и своей национальности и что, когда она в поисках справедливости (sic) приехала в Москву, она подвергалась здесь унизительной дискриминации и по женской линии и благодаря царящему здесь «русскому великоимперскому шовинизму» (и это цитата). И все самое жестокое, самое безнадежное для ее нежного и чувствительного сердца (опять-таки прямая речь) было воплощено в фигуре ее работодателей, представителей угнетающего класса, инженере и его жене. «Вы — настоящие преступники, — размеренно и очень убедительно произносил Нечаев, направляя указательный палец на окаменевших Витушишниковых. — Это из-за вас скромная восточная девочка была вынуждена взяться за нож, чтобы привлечь внимание мировой общественности к своему бесправному положению. Это вас, а не ее нужно судить. — Тут он, вероятно, понял, что зарапортовался, и сбавил обороты: — Ходатайствую перед высоким жюри о немедленном освобождении моей подопечной».