Дальше сидели до сих пор неразлучные Косяченко и Степанов-Зарайский, уже известные читателю: проведенные вместе годы сделали их странно похожими друг на друга. Это не было внешнее сходство: поэт был морщинист, пузат, тяжеловесен и больше всего похож на обряженного в костюм престарелого бульдога, а его подруга, напротив, миниатюрна и худощава, напоминая скорее птичку. Их тождество, ощущаемое сразу, но видное лишь по размышлении, заключалось в умелом взаимодополнении, которое подобрала для них природа: там, где у него был сплюснутый нос боксера (хотя спортом он отроду не занимался), у нее красовался длинный, сужающийся к кончику клювик; он был лопоух — она, напротив, гордо носила пару миниатюрнейших ушек, чей почти кукольный размер был дополнительно подчеркнут тяжелыми серьгами цыганского золота, которые зримо их оттягивали. Одеты они, впрочем, были похоже — во что-то военно-камуфляжное, как будто только что на секунду завернули с передовой, чтобы отчитаться перед собранием и немедленно двинуть обратно.

С правой стороны сцены тоже сидело шестеро или семеро человек, но взгляд Никодима как остановился на сидевшей посередине Ираиде, так и не мог двинуться дальше. Замолчал и Краснокутский, тоже, очевидно, созерцая ту, в чьих руках находилась до известной степени его судьба — как и любого, чьи занятия были связаны с изящной словесностью. Во внешности ее не было ничего демонического: блондинка с правильными русскими чертами лица, довольно длинными волосами, спускающимися на плечи; в тяжелых очках (Никодим знал уже ее маленький секрет). Странным казалось мнимое безволие ее рта и подбородка — как будто она собиралась что-то сказать, но передумала; решила, обидевшись, поджать губы и вновь передумала. В отличие от остальных, повиновавшихся после первой пары минут неслышной команде «вольно» и слегка расслабившихся, она как будто продолжала позировать: держалась твердо, выпрямившись, явно прижимаясь лопатками к спинке стула, так что ее немаленькая грудь хорошо очерчивалась под строгим, явно дорогим костюмом. С простотой и строгостью облика контрастировало обилие бриллиантов, вспыхивающих отраженными искорками: на серьгах, в подвеске на груди, на кольцах, — Никодим сперва подумал, что особенно проинструктированный осветитель занимается тем, что заставляет их сверкать, потом усомнился, потом заколебался в сомнении. Руки она сложила на столе, взяв пальцы в замок; смотрела куда-то поверх голов, слегка улыбаясь как будто своим мыслям.

Она же и разорвала продлившееся несколько минут молчание: подняла вдруг резким движением левую руку и щелкнула пальцами — мгновенно из-за кулис справа выскочил какой-то высокий, нескладный, голенастый, в полосатом пиджаке и подбежал к ней с микрофоном, волоча за собой провод. Ираида взяла его левой рукой, кивком отпустила ассистента и поднесла микрофон к губам — таким мягким и грациозным движением, как будто это был не микрофон, а рожок мороженого, — и столько было в этом жесте предвкушения будущей неги, что Никодим немедленно поддался сопереживанию. «Добрый вечер, дорогие мои, — сказала она негромким мягким голосом, и зал мгновенно затих: сила владения аудиторией была в ней невероятная. — Сегодня мы собрались здесь узким кругом, только друзья и единомышленники, чтобы немного почитать и послушать хорошие стихи, поговорить о них и поблагодарить кое-кого из наших близких. Думаю, что вы не заскучаете, а если вдруг так — что ж, я заранее прошу у вас прощения». Зал отозвался сумрачным гулом в том смысле, что точно не заскучает. «Тогда давайте не будем терять времени, а попросим выступить нашего милого, нашего знаменитого Димитрия Тиграновича». Никодим никогда не слышал о знаменитом Димитрии, но, вероятно, он был единственным здесь невеждой, поскольку вокруг раздались рукоплескания и даже крики «браво», не стихавшие, пока маленький, лысоватый, с удивительно свирепым лицом сочинитель выбирался из своего ряда и торопливо шел к сцене. Краснокутский вновь зашептал, хотя в приветственном шуме большей части слов было не разобрать; Никодиму послышалось «освежевал» или «он не желал», но переспросить он не успел, поскольку сзади зашикали. Поэт тем временем вскарабкался на сцену, встал в подобие фехтовальной стойки и начал:

До чего же выглядят убого
В вашей Москве аюрведа и йога
Ну подумайте, суки, немного.
Разве в этом болоте на севере диком
Подошло б расцветать Эвридикам
Место гвóздикам здесь, не гвоздикам.
Эй, ледащие, за большим косогором
Негде взять места агорам, спорам
Под высоким забором
Лишь одни мухоморы растут, поганки
На полбанки осталось бодяги, ханки
Не для Вацлава Ганки

На лбу у него выступили кинематографически крупные капли пота, как будто он не читал стихотворение, а нес под палящим солнцем тяжелый мешок.

Князь Волконский, Андрей Болконский
Не просовывай уд свой конский
Этот дух недовольства
Победит пустозвонство, упреки, тину
Взбудоражит ярмо и скотину
И закончит картину.

С последней фразой он сделал несколько движений, как будто фехтуя с невидимым врагом. Димитрию Тиграновичу похлопали, но как-то вяло, как будто нехотя; он явно хотел продолжать, но Ираида еле заметно покачала головой и объявила следующего: Маркиз Утомленный. Насколько предшественник был брутален и молодцеват, настолько вышедший вслед за ним был томен и разнежен: с длинными смоляными кудрями, подведенными глазами, одетый в какой-то театральный камзол с кружевным воротником, он вскарабкался на сцену, взял микрофон, брошенный разобиженным Димитрием прямо на доски пола, смахнул с него невидимую пылинку и заговорил, тщательно модулируя:

Когда, голубчик полицейский,
Ты смотришь вдаль в бинокль свой цейсский
Не видишь ли в глубинах вод
Возникновения свобод?

Зал взревел и захохотал: очевидно, или Маркиза здесь любили больше, или появление в стихах полицейского заранее выписывало им определенный эстетический кредит.

Коль хочешь, ты меня замучай:
Не говори — счастливый случай,
Но я, тебе подвластный раб,
Сквозь зубы скрежещу: сатрап.

Маркиза провожали с куда большим энтузиазмом — и даже сама Ираида несколько раз хлопнула в ладоши и улыбнулась. Дальше дело пошло веселей — и с каждым следующим выходившим на сцену поэтом градус народного довольства все более нарастал: впрочем, в глазах Никодима они, столь между собой несхожие, смешались в расплывчатую говорящую фигуру, как будто один и тот же сочинитель забегал за кулисы, наскоро переодевался и вновь выскакивал на сцену. У них были разные манеры: кто-то читал стихотворение, вовсе лишенное рифм, одна барышня почти выпевала свои строки, подвывая на «о» и «у» и заставляя поневоле порицать небрежение услугами дантиста; кто-то морщинистый декламировал то, что сам называл «моностроками»; некоторые читали по бумажке, причем один — длинный, тощий, в соломенной шляпе — вытащил с собой на сцену, очевидно в целях самобытности, шпаргалку, начертанную на ватманском листе, и, развернув, положил ее на дощатом полу, прижав штиблетой; другие, напротив, читали по памяти, причем кто-то — очевидно, из любимцев, запинался, как будто забывая текст, и ему подсказывали нужные строки из зала. Никодим смотрел на них и размышлял, как ему это было в последние дни свойственно, о смерти: насколько тяжелее и болезненнее, думал он, расставаться с этим миром тем, кто обласкан судьбой и людьми! Какой-нибудь незаметный скромняга, вялый водитель трамвая, с облегчением закрывает глаза, ставит, фигурально выражаясь, на лобовое стекло табличку «в парк» и думает: наконец-то отдохну, а может быть, и буду вознагражден за жизнь свою праведную: половлю небесную рыбку, посижу в блаженном одиночестве… Не таков какой-нибудь маркиз или герцог: оглядывая свое исполинское поместье, скользя взглядом по стрельчатым окнам родовой обители, ревизуя селянок по вопросам права первой ночи, он безостановочно слышит в ушах роковой гул, возвещающий, что лучше ему уже не будет, ибо после смерти, куда за ним не последуют ни поместье, ни селянки, окажется он уравнен в правах с прочими, — и как же горько и страшно ему все это терять. Таковы, думал он, и любимцы муз: ныне купаются они в лучах обожания, а завтра спросит такого апостол Петр: «Чем ты занимался сегодня, не зная, что это твой последний день?» — «Сочинял стихотворение». — «Сочинил?» — «А то». — «Ну прочти». «Боже, какая гадость», — скривится апостол, председатель верховного худсовета с неотменяемым вердиктом. И отправит его на веки вечные переписывать исчезающими чернилами поэму «Большая серенада» Кузьмы Злобного.