— Этого следовало ожидать, — неторопливо отвечал тот, не глядя ему в глаза, а чертя что-то невидимое пальцем по столу, крытому искусственным мрамором. Палец старался пройти вдоль прожилки, повторяя все ее завитки. — А между тем мы с вами виделись четырежды. Однажды в Сокольниках, семнадцать лет назад, когда вы с вашей, видимо, матушкой стояли в очереди за мороженым и вы требовали от нее приобрести вам сачок. Потом десять лет спустя дважды с интервалом в несколько дней: вы приходили на спектакль, в котором я играл, — почему дважды? — Несмотря на вопросительную интонацию эта фраза вряд ли требовала ответа, хотя тут-то Никодим, пожалуй, нашелся бы: спектакль он помнил. — И еще раз четыре года назад в Берлине: кельнер посадил нас за один длинный стол, и вы попросили меня передать солонку.

— Вы передали? — завороженно переспросил Никодим.

— Естественно.

— И вы про каждого человека так помните?

— Конечно. Сейчас здесь (он обернулся) одиннадцать человек, считая это чучело за стойкой. Из них восьмерых я встречал раньше.

— И каждому можете рассказать когда и где?

— Каждому.

— Удивительный дар, — вежливо сказал Никодим, чтобы хоть что-то сказать. С первых слов незнакомца он вспомнил, что ровно такой же случай описан был в отцовском рассказе, но не понимал, стоит ли об этом упоминать: собственно, непонятно было даже, списал ли отец своего героя с этого обладателя гипертрофированной памяти или, напротив, предугадал возможность его существования.

— Это не вполне даже дар, — отвечал тот после паузы, как будто мысль эта была ему в новинку. — Я бы скорее назвал это проклятием. Посудите сами: если вам нужна книга, вы идете в библиотеку. Но странно было бы жить в ней, правда? Или вот: каждому из нас бывает приятно побыть в толпе («Только не мне», — подумал Никодим, но промолчал). Но вот представьте — спать на стадионе.

— Все равно непонятно. Ведь это же удивительно — иметь такие способности.

— Да, можно в цирке выступать. Я, собственно, и выступал. Но убытки значительно превышают прибыли — в общем смысле. Умение перемножать в уме пятизначные цифры очень трудно конвертировать во что-то осязаемое. Но всю жизнь изображать бородатую женщину в бродячем цирке (он пожал плечами)? А вы куда направляться изволите?

Что-то насторожило Никодима в подчеркнутой небрежности, с которой был задан вопрос. Быстро припомнив табло при входе в вокзал (и внутренне усмехнувшись при мысли о том, что собеседник, вероятно, знает не только сегодняшнее расписание поездов Виндавского направления, но и вообще все расписания), он выбрал поезд, следующий за своим: «В Великие Луки, к родственникам». «О, я тоже, — обрадовался памятливый. — Ну увидимся, стало быть». И вышел из-за стола, вытащив из-под него свой багаж — кожаный ранец типа солдатского, порыжелый от времени и дополнительно перетянутый бечевкой.

Никодим смотрел ему вслед со странным чувством — вероятно, что-то подобное он бы испытал, если бы с ним заговорила кошка. В нем все сильнее крепла уверенность, что он только что беседовал с отцовским персонажем — не с прототипом, а с ним самим, ожившим и шагнувшим с книжной страницы. Малишевский как-то рассказывал на уроке про распространенную еще несколько десятилетий назад идею о том, что жизнь следует за литературой, а не наоборот. «Взгляните вокруг, — вещал он в порыве нечасто его посещавшего ораторского вдохновения, — почти каждый из наших знакомых, если вглядеться в него, окажется отражением кого-нибудь из героев художественной прозы. Вот Дон Кихот, вот Плюшкин, вот Элен Безухова…» — Говоря это, он жестикулировал, как бы показывая на слушателей, а в то же время и нет — к их большому удовольствию. «А Соня Мармеладова?» — переспросил кто-то из бойких гимназисток. «Редкий, вымирающий тип», — парировал тот. «А сами вы кто?» — «Передонов, естественно».

Оказалось, что это был один из немногих действительно небесполезных уроков: в дальнейшем Никодим не раз наблюдал, насколько, как сказал бы тот же Малишевский, парадигматично устроена человеческая личность. Доминирующие черты всегда оказывались между собой в сцепке, так что какая-нибудь одна деталь характера неизбежно тянула за собой весь набор, который действительно лучше всего описывался сопоставлением с кем-нибудь из вечных героев изящной словесности. Возникал, конечно, вопрос, существовали ли подобные типы до того, как кто-то из писателей обратил на них внимание и запечатлел их на бумаге: условно говоря, рождались ли Гамлеты (не в историческом, а в обыденном смысле) до 1600 года. Малишевский считал (и убедительно доказывал), что нет — и что само формирование и отвердевание подобного типа возможно только в сопоставлении с имеющимся литературным образцом. Он приводил в качестве примера бронзовый памятник: литературный герой воспринимался им как гипсовая форма, а последующие его живые копии как бронзовые отливки, которых форма выдерживает бесконечное число. И вот сейчас, задумчиво сидя в буфете и глядя вслед незнакомцу, Никодим размышлял, вспоминая ту же метафору, не проще ли обстоит дело: не может ли герой просто сконцентрироваться из ничего, сойти со страниц, выйти из текста? Это явление трудно было вообразить физически, но, единожды постигнутое, оно кое-что объясняло бы в окружающем мире. Для бабушек и дедушек невообразим был сегодняшний синематограф — и Никодим откуда-то помнил, как шарахались первые зрители, увидев поезд, мчащийся на них с экрана. Теперь, когда кинотеатр есть в каждом маленьком городке, ожившие образы никого не удивляют (хотя регулярно с завидным простодушием зрители и надеются, что на какой-то раз обреченный герой не утонет на середине реки, а выплывет на тот берег). Таким образом, само отъединение образа от модели современный ум не отвергал как идею, равно как и посмертное существование духов (свидетелем чему Никодим был буквально два часа назад). Чему тогда противоречит (кроме плоховатенького релятивизма, вдолбленного в нас в начальной школе) мысль о том, что новая сущность может быть создана не только чередой нелепых движений, доступных и кроту, а силой ума и таланта, настолько ослепительных, что неживая материя под их напором способна обратиться в живую? Это порождало бы и целую череду вопросов, за которой маячил бы, как гигантский мертвец у Гоголя, главный, ключевой: насколько отличался бы по глубинной сущности своей такой умственный голем от обычного человеческого человека. Если взять за пример то, что в нем должна быть выпячена, гипертрофирована одна какая-нибудь черта, то отличить его станет решительно невозможно: каждый из нас знает десятки человек, в которых вся их личность наросла вокруг одной чудовищно разросшейся страсти или детали. Если же, напротив, признать, что отличий у них от обыкновенных людей не будет, то можно напроситься на встречный вопрос, так сказать, апперкот от гипотезы: не окажется ли сам размышляющий порождением чьего-то чужого, не в меру созидательного ума? Подсказку этого рода, кстати, подбрасывает нам наш лукавый язык, не зря называющий романом не только толстенькую прозаическую книжку, но и любовные отношения, намекая таким образом на конкуренцию созидающих сил.

Мысль о том, чтобы оказаться героем книги, вообразившим или вытребовавшим себе обособленное бытие, Никодиму абсолютно не понравилась (сказался между тем и выпитый уже графинчик). Проверить это, впрочем, было никак невозможно: в теории, живого человека от персонажа должна отличать свобода воли, но при этом никакие хаотические движения такую свободу не доказывают, поскольку ничто не мешает им быть предусмотренными верховным пупенмейстером (вне зависимости от того, на какое имя тот привык отзываться). Крайним вариантом было бы пойти и броситься под поезд — но даже успех этого мероприятия мог быть полностью нивелирован, если бы выяснилось, что именно это входило в первоначальный замысел: по исчерпании сюжета, как у королевы русского железнодорожного суицида или по иным столь же уважительным причинам. Следовательно, в пьяноватом смирении заключил Никодим, надо жить дальше, — и, подхватив баул, побрел на платформу, поскольку прозвучал уже второй звонок.