Поезд с красивым названием «Чернея» (за прошедшие дни Никодим успел позабыть и снова вспомнить, что это не деепричастие, а название местной речки) состоял из шести вагонов: четырех третьего класса, одного второго и одного вагона-микста; впрочем, судя по весьма пустынной платформе, избытка пассажиров в нем не наблюдалось. Небольшое оживление видно было лишь у Никодимова вагона, бросавшегося в глаза благодаря своей сине-желтой окраске. В частности, с неловкостью узнавания он обнаружил, что туда же садится его недавний собеседник; тот тоже его увидел и ухмыльнулся: «Великие Луки, да?» «Может же человек передумать», — отвечал Никодим, внутренне браня свою словоохотливость. У самого вагона прощалась юная пара, вероятно, французская: длинноволосая барышня, положив руки на плечи высоченному визави, что-то бормотала утешающее, грассируя (Никодим, подходя, принял ее речь за петербургскую, но, услышав знакомые модуляции, осознал ошибку; собеседник ее, чуть не в слезах, бормотал: «Mais non, mais non»). Бравый кондуктор с мефистофельской бородкой старательно отводил от них взгляд, с удовольствием, возможно даже чуть аффектированным, сконцентрировав его на Никодиме. Тот достал из кармана пиджака бумажник, а оттуда билет. «До Себежа ехать изволите? — поинтересовался тот, хотя в билете это было недвусмысленно указано. — Многие господа сегодня собираются-с», — проговорил он далее загадочно и жестом пригласил Никодима в вагон. Тот, извлекая на ходу серебряный рублевик и опуская в умело подставленную лодочкой ладонь кондуктора, двинулся следом. «Вот тут вам будет удобно-с», — проговорил он слащаво, указывая на шестиместный отсек с двумя полосатыми сиденьями, где уже сидели двое, мужчина и женщина, вероятно, мещанского звания, похожие между собой так, как порой становятся похожи супруги, разменяв четвертый десяток совместной жизни. «Я Прохор, а это Прасковья, — проговорил мужчина, снимая картуз, — а как вас, извиняюсь, величать прикажете?» Никодим представился. «А нас покойная матушка так назвала (нет, не муж и жена, подумал он), чтоб вместе кликать: Прошки, Прошки, ступайте вечерять!» Сестра его бессмысленно улыбалась, мелко кивая. Никодим почувствовал исходивший от них запах — не тление и не телесный смрад, а какой-то особенный смолисто-пыльный дух, который бывает от чистоплотного в принципе человека, проработавшего день под палящим солнцем. По обычным условиям жизни мещане и крестьяне оставались для него загадкой: хотя основная часть сословных предрассудков давно ушла в прошлое и, как выражался один из гимназических преподавателей, «шапок при встрече с барином давно не ломают», но разделявшие людей невидимые границы оказались гораздо прочнее, чем думалось. Мать держалась весьма демократических взглядов, прощая приходящей кухарке (из сочувствия к ее безрадостному быту) и опоздания, и появляющийся порой синяк под глазом, и нечистоплотность, и, в общем-то, скверную стряпню — но ей никогда бы не пришло в голову, придержав ее за локоток со словами «Ну, Анжела, тут такое было», взять да излить ей душу. Это никогда не обсуждавшееся, но совершенно непреложное отъединение от основной массы людей, сызмальства входившее в души образованного класса, оказывалось в итоге обоюдно комфортным: большая и малая Россия безмятежно уживались между собой, испытывая, быть может, друг к другу слегка ироническое почтение — крестьянин весьма скептически оценивал шансы лекаря на сельскохозяйственные успехи, охотно признавая за ним известную тороватость по медицинской части. При этом Никодим, чаще прочих из-за своих экспедиций погружавшийся в пучины народного моря, со временем стал испытывать по отношению к простому народу какую-то иррациональную стеснительность, начинающуюся, между прочим, с неприязни к самому термину «простой». Напротив, мир лиц обычного звания, в который Никодим по праву рождения погрузиться никак не мог, наблюдая его лишь со стороны, казался ему исключительно сложноустроенным, на манер готического собора — но только собора живого, подвижного, в основной своей части скрытого во тьме и при этом склонного к трансформациям.

Его восхищали огромные семьи с тщательно ведущимся учетом взаимного родства — все эти тро- и четвероюродные племянники, — находящиеся в бесконечной соборной взаимосвязи, генерирующие и сберегающие внутрисемейный фольклор, делегирующие из своих рядов собственных Арлекинов и Коломбин с тем, чтобы стесняться и гордиться их подвигами, с редкими многолюдными сборищами по печальным и торжественным поводам и подразумеваемой (а при нужде и безропотно воплощаемой) взаимовыручкой. Ему нравилось клановое или даже роевое сознание, лежащее в основе этих семейных дел, настороженная вежливость к чужакам (готовая в любую минуту обернуться распростертыми объятиями), безоговорочная индульгенция своим, авансом выписанный патент на благородство и насмешливая готовность всепрощения дурной траве и белой вороне — если их верность семье подтверждена кровью. Другой стороной этих же свойств была чрезвычайная крестьянская и мещанская открытость к обыденной мистике: эти люди жили в тесном — не протолкнуться — окружении мелких домашних духов, лесных бесов и обидчивых божков, загнанных ослепительным светом христианства в полутьму, но чувствовавших себя там превосходно. Это, по сути, было продолжение той же семьи, но располагающееся за роковым пределом: шмыгнувший поперек дороги черный кот нуждался в том, чтобы от него зачурались, переплюнув через левое плечо, не меньше, чем какой-нибудь кривой Калиныч, кум нашего деверя, требовал почтительного разговорца у околицы при случайной встрече, причем заскорузлые пальцы Калиныча непременно должны были побывать в вашем портсигаре. Гнев за небрежение что котом, что Калинычем был не прямо опасен, но за каждым из них угрюмыми шеренгами вставала родня, не прощавшая обиды, — и оскорбить дедушку-лешего было (в конечном итоге) не менее самоубийственным поступком, нежели не приютить дедушку действительного, собирающегося в губернский центр к доктору, чтобы уврачевать разгулявшийся почечуй, не поддавшийся традиционным снадобьям.

Замечательным было и то, что все сложные обстоятельства и таинственные знания давались этим людям от рождения, так что любой профан, пожелавший бы вдруг разобраться в подобных хитросплетениях (не говоря — попробовать инкорпорироваться в эту среду), был бы мгновенно изобличен и разоблачен. Возможно, в компенсацию за тяжелый и однообразный труд они были вознаграждены особым миром и отдельным зрением, способным его проницать, — и охраняли их, не прилагая к тому особенных усилий. Никодим долго не мог найти правильного тона в обращении с народом: пытаясь иногда говорить на их языке (точнее, на том языке, который он сам считал подходящим), он натыкался вскоре на такие насмешливо-презрительные взгляды, что сам себе напоминал кого-то из легендарных философов прошлого века: рассказывали, что тот, желая опроститься, заказал себе у портного особенный русский кафтан — и когда прогуливался в нем по Сенной, то его принимали за персиянина. Поэтому, опробовав разные варианты, он остановился на простой незаискивающей вежливости — и оказалось, что это подходит лучше всего. «Это очень разумно», — сказал он с мягкой улыбкой соседу и слегка наклонил голову. Тот расцвел: «Великого ума была матушка. А ваши родители изволят ли здравствовать?» «Мать, слава Богу, здорова, — отвечал Никодим. — А отец…» От замешательства его спасла француженка, только что многословно прощавшаяся у вагона с высокорослым возлюбленным: держа перед собой шляпную картонку (которой, между прочим, как Никодим готов был поклясться, у нее не было еще пять минут назад), она медленно шла по проходу, выглядывая, вероятно, место поуютнее. «Настасья?» — вопросительно обратился вдруг к ней словоохотливый Прохор. «Ой, дядя Проша», — взвизгнула француженка и бросилась обниматься с ним и его сестрой. Картонка оказалась на сиденье рядом с Никодимом, который чувствовал себя каким-то сиротой без роду без племени. «Похудела-то! А красавица-то! — восклицала сестра. — Да уж мать родная не узнает». Никодиму хотелось достать из баула книжку, но на фоне родственных восторгов жест этот выглядел бы нарочитым, так что он, полуотвернувшись от семейной сцены, стал смотреть в окно, в котором, как по мановению верховного режиссера, пейзаж вдруг содрогнулся, скомкался и медленно повлекся прочь в последних сумерках уходящего дня: два носильщика склонили друг к другу голову, как будто делясь секретами, а на самом деле просто прикуривая от одной спички; жандарм придерживал развевающиеся полы шинели; кто-то, опоздавший или отвергнутый, стоял с пышным букетом наотлет, провожая взглядом набиравший скорость поезд. Вагон дернулся, так что шляпная коробка накренилась на сиденье; Никодим поддержал ее. «Благодарю вас», — церемонно отозвалась бывшая француженка, подхватывая ее. Никодим вновь поклонился. Прасковья тем временем хлопотала, уставляя столик собранной в дорогу закуской: из корзинки появилась россыпь вареных яиц, вареная картошка, чистая тряпица с солью, железная фляжка, краюха хлеба и даже глиняная масленка с кусочком масла; Прохор извлек откуда-то, чуть не из-за голенища, кривой ножик и грубо порубил хлеб. Обменявшись взглядами, предложили и Никодиму; тот, вежливо отказавшись, пробормотал что-то учтивое и, достав из баула книжку, отсел на скамью подальше и погрузился в чтение.