Здесь, кстати, на мысли об иностранных языках, вернулась усмехающаяся Настасья в сопровождении восхищенного ее лингвистическими способностями проводника, который поспешил за чаем для всей компании. Посмеиваясь, она стала рассказывать, что немец, не знавший ни слова по-русски, всего-навсего пытался заказать себе ужин, отчего рисовал в блокноте то свинью, то курицу, но выходило у него это настолько не похоже, что тамошний проводник считал его наброски не то серией обидных шаржей, не то просто записками сумасшедшего, так что вынужден был запросить помощи коллеги. Бежать же он порывался в вагон-ресторан, не зная, естественно, что в поездах этого типа он не предусмотрен. Благодаря вмешательству Анастасии договорились, что в Волоколамске проводник слетает в буфет и закажет немцу горячий обед, присовокупив кружку пива как комплимент от Московско-Виндавско-Рыбинской железной дороги. «А знаете, что самое смешное?» — спросила наконец она, глядя прямо в глаза Никодиму. Тот не знал. «Немец — художник». — «А почему ж он свинью не мог нарисовать?» — «Вот именно поэтому. Он из старой школы, из „синих всадников“. Им нельзя рисовать, чтоб было похоже. Свинья у него выходила как звездное небо, по которому летит дирижабль с глазками, а для бедного проводника это слишком». — «Что, дирижабль даже без пятачка?» — «Это бы уже было на грани, за такое могут изгнать из цеха». — «А сколько вы вообще языков знаете?» — «Ну-у-у, — задумалась она. — Французский, немецкий, итальянский — могу читать, не вставая с кровати. Английский, латынь, испанский — могу читать, сидя за столом». — «А в чем разница?» — «В доступности словаря». «Насть, помоги тетке убрать», — вмешался сильно уже захмелевший Прохор, и Никодим с почтительным восхищением наблюдал, как мгновенно она переменилась, впитывая в себя, словно бесцветная губка, манеры, словарь и чуть ли не голос собеседника. «Щас, дядь Прош. Ну что вы, теть Прош, давайте я сама», — и, перехватив у тетки масленку, которую та уже несколько минут вертела перед собой, как бы недоумевая, откуда взялся этот предмет и что с ним надобно делать, стала быстро и споро собирать остатки трапезы. Прасковья, утратив масленку, продолжала смотреть перед собой осоловелыми глазами, посасывая большой палец правой руки и напоминая чрезвычайно отъевшегося и отчасти уже дряхлеющего младенца, ради смеха наряженного в дешевое женское платье.

Никодим вызвался помогать с уборкой, но, только принявшись за нее, понял, как коварен был прохоровский самогон: предметы норовили, как живые, выбраться из его пальцев и скрыться: рюмки, будто миноги, скользили в руках, ломти хлеба уворачивались, шустро ползая по столу, проводник, время от времени появлявшийся в проходе с каким-то поощрительным подмигиванием, норовил раздвоиться, тогда как сам вагон качало, словно корабль в центре Атлантики, когда свободная от вахты часть команды молится в кубрике, капитана тошнит прямо на мостике и только старый боцман, покусывая кончики усов, качает головой и вспоминает стремительное бегство из публичного дома на Филиппинах в 1926 году. Дальнейшее представлялось потом Никодиму какими-то урывками: то видел он себя прикуривающим папиросу на открытой площадке вагона, причем спички гасли из-за ветра и дождя одна за другой, пока он, разъярившись, не поджег весь коробок — и, в клубах серного дыма, что твой Вельзевул, торжествующе наконец закурил. То смутно ему вспоминалось, как он обнимает Настасью, пытаясь пересказать ей на ухо «Незадачливого почтаря», а она, смеясь и сопротивляясь, что-то быстро говорит ему на неизвестном языке. То виделся ему Прохор, заснувший тревожным пьяным сном, причем на двух лавках одновременно, да так, что голова и плечи покоились на одной, а ноги на другой — вся центральная же часть, вопреки законам физики и физиологии, висела между сиденьями («Спит, как йог», — уважительно кивнул пробегавший мимо проводник). Потом опять представлялась ему Настасья, откинувшая голову и закрывшая глаза в полуулыбке. Затем, без перерыва — зарезанный Заяц с растекающейся из-под него лужей крови. Никодим застонал и открыл глаза.

Он лежал полностью одетый на своем диване, головой к окну, за которым в рассветном сумраке проносились какие-то блеклые тени. На противоположном сиденье не было никого — ни Прохора, ни Прасковьи, ни юной их односельчанки, ни их вещей. Цепляясь за стол, Никодим сел и убедился, что не осталось даже крошек, которые внутренний Мальчик-с-пальчик бессознательно вчера разбрасывал, чтобы маркировать реальность: чистая полосатая ткань дивана, полированное дерево столика, палевый ворс ковровой дорожки — и никаких следов вчерашних попутчиков. Как зверь, вспугнутый охотниками, Никодим огляделся: вагон оставался полупустым, но не безлюдным: в частности, в том углу, откуда вчера слышались жаркие споры и поднимался трубочный дым, виднелась какая-то окладистая борода, мерно шевелящаяся на груди спящего исполина духовного звания, утомленного, видимо, вчерашним диспутом. Отчего-то это обстоятельство слегка успокоило Никодима: казалось, что если бы он обнаружил себя единственным пассажиром, то впал бы в панику. На месте был и его собственный баул, с вечера задвинутый под сиденье, да там и забытый. Дойдя на ватных ногах до купе проводника (тот глянул исподлобья, но промолчал) и стребовав чаю, Никодим вернулся к себе и уставился в окно.

Пейзаж, проступив с рассветом — сперва мягкими контурами, акварельными полутонами, а затем уже и тонкой штриховкой (рассвет, экономный художник, работал размеренно и не спеша), с тех пор не менялся: лишь чередовались темноватые перелески с мрачным частоколом сизых елей, подступавших прямо к путям и едва не задевавших лапами окна поезда; и светло-зеленые болотины с редко торчащими остовами мертвых деревьев. Единожды вид был оживлен аккуратным вкраплением человеческих следов: сбив черед, вслед за рощей показалась небольшая деревушка из шести, кажется, изб: одна явно разрушающаяся, с победительным орешником, процветающим на руинах; остальные вроде бы живые — над двумя курились дымки, уходящие почти вертикально к светлеющему небу, причем над одной трубой дым вился темно-серый, с искрами, а над другою — белый, как будто один из заседавших в них конклавов определился уже с кандидатом, а другой все колебался, спорил, склонялся то к одному, то к другому, а пока утолял нетерпение зрителей демонстрацией символа свой нерешительности.

Ритм, отбиваемый колесами, вдруг сбился: поезд шел мимо автомобильного переезда, ожидаемо пустого; вдаль уходила грунтовка с пробитыми колеями такой глубины, что в ней, кажется, застрял бы танк (особенно вражеский), но, с другой стороны, машинально думал Никодим, чего бы танку делать в этой нелепой глуши, куда, во-первых, нужно так долго и утомительно добираться, а, во-вторых, даже добравшись, вряд ли произведешь на кого-нибудь должное (да и хоть какое-нибудь) впечатление — всякий же, предназначенный для устрашения предмет требует прежде всего готовности зрителя к встречной реакции: тот должен быть открыт испугу, крепость его души обязана решиться на капитуляцию и, приготовив белый флаг, медленно опускать подъемный мост перед гарнизонами — иначе условный танк обратится лишь в глупую железку, вяло барахтающуюся в луже перед железнодорожным переездом (проводник принес чай и, опасливо ступая, удалился).

Древний театральный механик, мастер поворотного круга, придя на работу за пять минут до начала спектакля и с привычным вздохом взявшись за рычаг, начисто переменил декорации: «лесная глушь», «дальний хутор» и «привал на болоте» ушли в неаппетитный испод занавеса, а на передний план подали «предместья». Поезд шел мимо долгого бетонного забора, где неумолимое время (возможно, в сотрудничестве с поселянами) понаделало дырок, обилие которых, впрочем, компенсировалось устрашающими кольцами колючей проволоки, тщательно укрепленными поверх — как будто предполагаемый тать никак не мог пробраться сквозь любое из множества отверстий, а непременно по условиям игры обязан был перемахнуть поверх. Так (говорят) таежную избушку непременно строят с дверью, открывающейся вовнутрь, ибо медведь, повинуясь инстинкту, способен лишь тянуть дверь на себя, отрывая в итоге ручку и ревя в бессильной ярости на свою наследственную косность под тонкое хихиканье сидящего внутри и ни Бога, ни черта не страшащегося охотника. Сквозь щели и проемы легко было разглядеть, что находилось за забором, но в цельную картину это никак не складывалось — то виднелись груды шпал, то внушительные пирамиды щебня, но вдруг показывалась площадка новехоньких механизмов сельскохозяйственного вида, которые потом сменялись копнами сена, стоящими на черной от угольной крошки полянке, — и на одном из стогов явно позировал подбочась мужик с вилами.