Рассказ назывался «Грифоны охраняют лиру»: в подстрочном примечании объяснялось, что заглавие происходит от рисунка водяного знака на старинной бумаге, послужившей автору для черновика. Он представлял собой диалог двух учителей географии, запертых вдвоем в каком-то замкнутом помещении: иногда оно казалось больничной палатой, иногда тюремной камерой, а порой просто гостиничным номером. По мере этих метаморфоз менялись и визитеры: время от времени в единственной двери открывалось маленькое окошко и через него передавали две миски дымящегося супа, но отчего-то — на изящном подносе, с кружевными салфетками и серебряными ложками. Потом вдруг в дверь без стука заходили несколько суровых парней в форме и устраивали обыск, перетряхивая матрасы и подушки. Потом, постучав, вплывала горничная забрать посуду (оставляя за собой шлейф горьковатых духов, волнующий немолодых постояльцев). Выйдя с подносом, она немедленно возвращалась, уже в униформе медсестры, и делала обоим по уколу, после чего уходила вновь. Все эти приходы и уходы отбивали лишь внешний ритм повествования, как солнце и три луны, сменявшие друг друга за окнами (периодически зарешеченными): главным же был разговор.

Каждый из географов держался своей концепции мироустройства, которой всю жизнь, до выхода на пенсию и удаления под сень этой компактной академии, учил детей. Они не то чтобы были во всем полностью противоположны, но как-то не пересекались, и, в общем, действительно для них обоих одновременно в мире не было места: спорили географы не зря. Первый из них считал (и довольно пылко, в соответствии со своим холерическим темпераментом, отстаивал этот взгляд), что на свете нет никаких стран, кроме единственной России. Все люди (продолжал он), рассказывающие о своих путешествиях, либо делают это по тайному сговору, либо становятся жертвами хорошо сработанной иллюзии. Группа пассажиров садится в самолет, который начинает сотрясаться и выть моторами; в это время в иллюминаторах показывают что-то вроде кино — уходящий вниз аэропорт, клубящиеся облака, квадратики оранжево-зеленых полей. Тем временем тягач, надрывно воющий дизелем и испускающий клубы вонючего дыма, перетаскивает его по подземному туннелю в один из специальных гигантских павильонов, в зависимости от пункта назначения самолета. Один из этих ангаров имитирует Париж, другой — Лондон, третий — Ниццу. В действительности (кроме любезного отечества) существует лишь Болгария, да и та где-то за Уралом и окружена со всех сторон непроницаемой тайгой.

В концепции его оппонента, напротив, мир представлялся огромным местом, почти бескрайним — ибо главным в нем было то, что человек после смерти переселялся в такую его часть, где он гарантированно не мог встретить своих живых знакомых (перешедшие черту, как и он сам, для сохранения тайны были неопасны, так что свидания с ними вполне допускались). Таким образом, миграция post mortem напоминала отчасти карту движений древних цивилизаций, только с обратным знаком: мертвые европейцы селились в основном в Южной Америке и Австралии, так что там образовывались целые диаспоры покойных славян и германцев; напротив, африканцы предпочитали Северную Америку, лишь изредка и неохотно оседая в Европе.

Оба собеседника, для которых очевидна была шаткость их собственных концепций, склонны были обоюдно щадить чувства друг друга, но не в ущерб своей пылкой убежденности, так что спор, хотя и не доходивший до прямых столкновений, делался порой несколько излишне шумным, из-за чего то горничной, то санитарам время от времени приходилось их усмирять. С первоначальных своих ученых позиций они не сходили ни на шаг, ожидая случая проверить их на практике. Впрочем, увеселительная заграничная прогулка им вряд ли грозила, так что оставалось надеяться на естественный ход событий.

Никодим захлопнул книгу и уставился в свое отражение, проявившееся вдруг в стекле: за окном полностью стемнело. Поезд мчался среди какой-то бархатной темноты, редко оживляемой россыпью белых и желтых огоньков. В вагоне установился тот особенный предсонный уют, для полноты которого требуется редкое, в обыденной жизни недоступное сочетание скрупулезно отмеренных компонентов, как в алхимическом рецепте: возьми угля каменного одну часть, пережги его в тигле и вскипяти на нем железистую воду в алюминиевом чайнике. Проводник прошел, звеня первой порцией стаканов в подстаканниках, в дальнюю часть вагона, откуда был слышен негромкий гул голосов невидимых для Никодима пассажиров и поднимались время от времени клубы трубочного дыма. Трое соседей безмолвно заканчивали трапезу, созерцательно уставившись в окно, которое в большей степени отражало их собственные черты, нежели пропускало следы внешнего мира. Возвращаясь к себе, проводник переспросил, все ли будут пить чай, и заодно попытался выяснить у Никодима, говорит ли тот по-немецки. «Увы», — отвечал тот, поскольку действительно знал лишь несколько слов. «Я говорю, — вмешалась Настасья, — а чего надо-то? Колбасник за чай платить не хочет?» Речь ее удивительно грубела прямо на глазах — от французского воркования к первым репликам диалога к односельчанами — и далее по мере беседы с ними. Никодим специально не прислушивался, но не мог не заметить, как в этом разговоре, больше всего похожем на музыкальную разминку, инструментальную прелюдию — перебором родственных сведений и связей, — менялись ее интонации и вокабуляр. Это выглядело не наивной мимикрией хамелеона, а каким-то глубинным врастанием в обстоятельства (и отчасти напомнило Никодиму себя самого). Нежная стройная европеянка, расстававшаяся с возлюбленным на вокзале, за час-полтора превратилась в ухватистую краснощекую крестьянку. Перемены эти запечатлелись прежде всего внешне: она подобрала волосы в бабий пучок, сбросила легкую кружевную мантилью, оставшись в темном закрытом платье, но, кроме того, и поменяла пластику с моторикой: на глазах погрузнела, закряжистела: сидела на скамье крепко, вполоборота к собеседникам; ела манерно, отставив мизинчик; в соответствии с неписаным этикетом отказывалась, когда ее потчевали («Ой, тетя Проша, я и так поправилась»), но после уговоров соглашалась. Никодим машинально подумал, что сходны, должно быть, и деревенские любовные обычаи — согласие после троекратного уклонения, однако вспомнил сразу и взаимно противоречащие рассказы опытных ловеласов, охочих до пасторальных впечатлений. Согласно одним из них, столичная галантность производила на юных скотниц и пастушек впечатление, сходное с тем, что удав производит на кролика, — и весь отложенный пыл цветущей невинности делался мгновенно к их услугам. Другая группа ораторов, напротив, склонна была упрекать деревенских девушек в чрезвычайной косности и нелепом следовании отеческим заветам целомудрия, так что заезжим сластолюбцам надеяться было особенно не на что.

«Ну, у нас там трудности с немцем в соседнем вагоне, — повторил проводник. — Что-то требует, порывается бежать, рисует в блокноте какие-то непонятные штуки и страшно злится, что мы его не понимаем. Не спросите, что ему нужно?» Настасья с полувздохом накинула мантилью и отправилась за проводником; Никодим проводил ее взглядом и, отворачиваясь, встретился глазами с Прохором; оба смутились. «Чайку бы сейчас выпить…» — «Может, все же рюмочку?» — «Да, пожалуй». Прохор протер полой кафтана одну из рюмок, неизвестно откуда-то взявшихся на столе, наполнил ее из фляжки и протянул Никодиму. Тот, уповая на дезинфицирующие свойства напитка, сделал усилие и не поморщился. «Ваше здоровье», — провозгласил Прохор. «Да уж, здоровье главное, его не купишь», — тенденциозно проговорила Прасковья, сама, впрочем, от рюмки отказавшаяся. Эта удивительная склонность русского человека в любой ситуации сыпать трюизмами, а порой еще и грубо зарифмованными, прежде весьма раздражала Никодима, и он даже думал про себя, что возлияние, обычно сопровождавшее такую декламацию грубых истин, играет роль своеобразной анестезии, благодаря которой они не настолько болезненно вворачиваются в мозг. Впрочем, по прошествии некоторого времени он, среди прочего, помягчел и к этой стороне народного быта, воспринимая ее как должное. Может быть, думал он, люди действительно нуждаются в периодическом повторении того, что, когда они едят, они делаются глухи и немы, — не это ли лучший способ подготовиться к той безмолвной черноте, которая нас всех ожидает (и в которой, впрочем, снеди тоже не будет). Да и повторение прописных истин, плосковатых заповедей может же просто служить каким-то бетонным фундаментом зыблемых временем нравственных постулатов, не давать им рассыпаться в прах под напором энтропии: а ну как решишь, что рыбку можно вытащить без труда — и весь веками возводимый остов цивилизации повергнется вслед за крахом этого станового убеждения. Выпили еще по одной, на этот раз без тостов. Да и вообще, думал стремительно умиротворяемый Никодим (пили, судя по вкусу и крепости, самогонку, но переспросить он, по вечной городской деликатности, заробел), — если иностранный язык нуждается в беспрестанном повторении, чтобы не выветриться из головы за ненадобностью, то, может быть, нуждаются в нем и нравственные законы — с той же целью.