– А за этим – что, что за этим? – сказала Бэпс.
– И я спрашиваю, – сказал Оливейра. – Еще лет двадцать назад существовал великий ответ: Поэзия, курносая, Поэзия. Тебе прямо-таки рот затыкали этим великим словом. Поэтическое видение мира, завоевание поэтической реальности. Но после войны, последней войны, согласись, стало ясно, что это кончилось. Поэты остались, спору нет, однако никто их больше не читает.
– Не говори глупости, – сказал Перико. – Лично я читаю уйму стихов.
– Лично я – тоже. Но речь идет не о стихах, че, речь о том, что возвещали сюрреалисты, о том, к чему стремится и ищет каждый поэт, о пресловутой поэтической реальности. Поверь, дорогой, с пятидесятого года мы живем в самой что ни на есть технократической реальности, во всяком случае, если верить статистике. Это скверно, можно переживать, можно рвать на себе волосы, но это так.
– А я на всю эту технократию плевать хотел, – сказал Перико. – Фрай Луис, например…
– На дворе сейчас тысяча девятьсот пятьдесят такой-то год.
– Черт возьми, я это знаю.
– Не похоже.
– Ты считаешь, что и я должен исповедовать этот сучий историзм?
– Нет, но газеты читать следовало бы. Мне этот технократизм нравится не больше, чем тебе, просто я чувствую, что мир за последние двадцать лет переменился. И каждый, кому перевалило за сорок весен, должен понимать, а потому вопрос Бэпс припирает Морелли, а заодно и нас, к стене. Это прекрасно – вести войну против проституированного языка, против так называемой литературы, во имя реальности, которую мы считаем истинной, которую полагаем доступной, веря, что она находится в какой-то области духа – прошу прощения за это слово. Но и сам Морелли видит только отрицательную сторону такой войны. Он чувствует, что должен вести ее, как ты и как все мы. Ну а дальше?
– Давайте по порядку, – сказал Этьен. – Подождем пока с твоим «дальше». Урок Морелли – первый этап, и покуда этого довольно.
– Нельзя говорить об этапах, если не можешь определить главную цель.
– Назовем это рабочей гипотезой или как-нибудь в этом роде. Морелли хочет одного – разрушить мыслительные навыки читателя. Как видишь, задача скромная, не сравнить с переходом Ганнибала через Альпы. До сих пор Морелли обнаруживал не так уж много метафизики, правда, ты, Орасио, наш Гораций-Куриаций, способен отыскать метафизику даже в банке консервированных помидоров. Морелли – художник со своеобразным представлением об искусстве, и оно главным образом состоит в том, чтобы ниспровергать привычные формы, что, как правило, свойственно всякому настоящему художнику. Например, его с души воротит от романа-свитка. От книги, которая тихо прочитывается с начала до конца, от книги спокойной, как пай-мальчик. Ты, наверное, заметил, что он все меньше внимания обращает на связанность повествования, на то, чтобы одно слово влекло за собой другое… У меня впечатление, будто он старается, чтобы между элементами, которыми он оперирует, было наименьшее механическое, наименьшее причинное взаимодействие; написанное ранее почти не обуславливает того, что он пишет далее, а главное, исписав сотни страниц, старик и сам уже не помнит многого из того, что написал.
– И получается, – сказал Перико, – что карлица с двадцатой страницы на сотой вырастает до двух метров пяти сантиметров. Не раз замечал. У него есть сцены, которые начинаются с шести часов вечера, а кончаются в половине шестого. Противно читать.
– А тебе самому не случается быть то карликом, то великаном в зависимости от настроения? – сказал Рональд.
– Я говорю о сути, – сказал Перико.
– Он верит в суть, – сказал Оливейра. – В суть времени. Он верит во время, в до и в после. Бедняга, ему не случалось найти у себя в столе своего завалявшегося, двадцатилетней давности, письма, перечитать его и понять: ничто не держится, если не подпереть его хоть чуть-чуть временем, и время придумано только для того, чтобы не сойти с ума окончательно.
– Все это – подробности ремесла, – сказал Рональд. – А вот что за этим, за…
– Ну просто поэт, – сказал Оливейра, искренне тронутый. – Тебе бы следовало зваться Behind [292] или Beyond [293], дорогой ты мой американец. Или Yonder [294] – тоже замечательное словечко.
– Ничего из написанного Морелли не имело бы смысла, если бы у него не существовало это «за», «позади», – сказал Рональд. – Любой бестселлер написан лучше, чем пишет Морелли. И если мы читаем Морелли, если мы собрались сегодня ночью здесь, то только потому, что у Морелли есть то, что было у Берда, то, что иногда вдруг встречается у Каммингса или Джэксона Поллока, в конце концов, хватит примеров. А впрочем, почему хватит примеров? – орал в ярости Рональд, а Бэпс смотрела на него с восхищением и упивалась-каждым-его-словом. – Я приведу все примеры, какие мне захочется. Всякому ясно, что Морелли осложняет себе жизнь не ради удовольствия и, кроме того, его книга – откровенная провокация, как все на свете, что хоть чего-то стоит. В этом технократическом мире, о котором мы говорим, Морелли хочет спасти то, что умирает, но для спасения надо сначала убить или по крайней мере сделать полное переливание крови, эдакое воскрешение. Ошибка поэтов-футуристов, – продолжал Рональд к величайшему восхищению Бэпс, – в том, что они хотели объяснить машинизацию и верили, что таким образом спасутся от малокровия. Однако при помощи литературных бесед насчет событий на мысе Канаверал мы не станем лучше понимать реальную действительность, я полагаю.
– Правильно полагаешь, – сказал Оливейра. – Итак, продолжим поиски Yonder, придется обнаружить целую уйму Yonder, одного за другим. Для начала я бы сказал, что это технократическая реальность, которую принимают сегодня люди науки и читатели «Франс Суар», этот мир кортизона, гамма-лучей и очистки плутония, имеет так же мало общего с реальной действительностью, как и «Roman de la Rose» [295]. А Перико я зацепил, чтобы он понял: его эстетические критерии, его шкала ценностей уже не существует; человек, некогда ожидавший всего от разума и духа, теперь чувствует себя преданным и смутно сознает, что его оружие повернулось против него же самого, что культура, civilta, завела его в тупик и варварская жестокость науки – не что иное, как вполне понятная ответная реакция. Прошу прощения за лексикон.
– Это уже сказал Клагес, – проговорил Грегоровиус.
– Я не претендую на приоритет, – сказал Оливейра. – Мысль заключается в том, что реальность – признаешь ли ты реальность Святого престола, Рене Шара или Оппенгеймера – это всегда реальность условная, неполная и усеченная. Восторг, который испытывают некоторые перед электронным микроскопом, представляется мне ничуть не более плодотворным, нежели восторги привратницы по поводу Лурдских чудес. Верить ли в то, что называют материей, или в то, что называют духом, жить, как Эммануэль или по нормам дзэн-буддизма, смотреть на человеческую жизнь как на экономическую проблему или как на чистый абсурд – список этот можно продолжать без конца, и выбор имеет множество возможностей. Однако сам факт, что выбор есть и что список может быть продолжен, доказывает: мы находимся на этапе предыстории и предчеловечества. Я не оптимист и очень сомневаюсь в том, что когда-нибудь мы достигнем подлинной истории и подлинного человечества. Очень трудно добраться до пресловутого Yonder, упомянутого Рональдом, ибо никто не станет отрицать, что к проблеме реальности следует подходить с позиции коллективных, невозможно говорить о спасении отдельных избранных. Реализовавшиеся люди – это те, которым удалось выскочить из времени и интегрироваться в сообщество, скажем так… Да, полагаю, что такие были и такие есть. Но этого мало, я чувствую, что мое спасение, если предположить, что оно возможно, должно быть также спасением всех людей, до последнего. Вот так, старик… Мы уже не во владениях Франциска Ассизского и не можем ждать, что пример святого – ох уж эти святые, – что благодаря гуру и все ученики обретут спасение.