99

– Не в первый раз намекает он на бедность языка, – сказал Этьен. – Я мог бы привести несколько мест, где персонажи теряют почву под ногами, чувствуя себя как бы нарисованными речью или мыслью и боясь, что рисунок этот обманчив. Honneur des hommes, Saint Langage… [289] Но нам до этого далеко.

– Не так уж далеко, – сказал Рональд. – Чего хочет Морелли: вернуть языку его права. Он хочет очистить его, исправить, заменить «нисходить» на «спускаться» в качестве очищающего средства; но, по сути, он хочет вернуть глаголу «нисходить» весь его блеск, чтобы им можно было пользоваться, как я пользуюсь спичками, а не просто как декоративным элементом, одной из крупинок бесчисленного множества общих мест.

– Да, и эта битва разворачивается в различных планах, – сказал Оливейра, выходя из долгого молчания. – То, что ты нам сейчас прочитал, означает: Морелли обвиняет язык в том, что он является неверным оптическим отражением и несовершенным organum [290], которые не раскрывают нам, а маскируют реальность, человечество. По сути, язык занимает Морелли лишь в плане эстетическом. Однако его указание на ethos [291] безошибочно. Морелли понимает, что заэстетизированное письмо уже само по себе жульничество и плутовство, что оно порождает читателя-самку, читателя, желающего не проблем, а готовых решений или проблем, ему далеких, чтобы можно было страдать, удобно развалясь в кресле, и не вкладывать души в драму, которая должна была бы стать и его драмой. В Аргентине, если Клуб позволит мне привести конкретный пример, такое жульничество на протяжении целого века охраняло наш покой и довольство.

– «Счастлив тот, кто находит себе подобных, читателей активных», – прочитал Вонг. – Вот здесь написано на голубом листке, папка номер 21. Когда я в первый раз прочитал Морелли (в Медоне, мы там смотрели подпольный фильм с кубинскими друзьями), его книга представилась мне Великой Черепахой, опрокинутой на спину. Трудно понять. Морелли – философ потрясающий, хотя временами и грубый.

– Как ты, – сказал Перико, слез с табурета и, растолкав сидевших, тоже подсел к столу. – Эта его фантазия – исправить язык – достойна академика, чтобы не сказать учителя по правописанию. «Низойти» или «спуститься» – какая разница, важно, что человек сошел по лестнице вниз, вот и все.

– Перико, – сказал Этьен, – бережет нас от чрезмерных уточнений, от нагромождений абстракций, к которым Морелли порой слишком пристрастен.

– Ну, знаешь, – сказал Перико с угрозой. – Мне эти абстракции, как…

Коньяк обжигал горло, и Оливейра благодарно соскользнул в спор, в котором можно было хоть ненадолго забыться. В одной из записей (он не помнил точно где, надо поискать) Морелли давал ключ к самому методу сочинительства. Перво-наперво проблемой для него всегда было – как иссечь: испытывая, подобно Малларме, ужас перед чистой страницей, он вместе с тем ощущал жгучую необходимость во что бы то ни стало начать. А потому неизбежно часть его творчества – размышление над проблемой, как писать. Таким образом, он все больше и больше отдалялся от профессионального использования литературы, от тех прозаических или стихотворных форм, которыми вначале он как раз и снискал признание. В другом месте Морелли говорит, что с ностальгией и даже изумлением перечитал некоторые свои тексты, написанные много лет назад. Как мог пробиться этот откровенный вымысел, как могло произойти это чудесное раздвоение, такое удобное и все упрощающее, между повествователем и повествованием? В те времена ему казалось, будто все, что он писал, лежало перед ним и писать означало пройтись на пишущей машинке «Леттера-22» по невидимым, но присутствующим словам, точно алмазная игла по бороздкам пластинки. Теперь же ему писалось трудно, все время он должен был вглядываться, не кроется ли противоречие, не прячется ли обман («Надо бы перечитать, – подумал Оливейра, – это любопытное место, которое так понравилось Этьену»), он подозревал, что всякая ясная мысль есть не что иное, как ошибка или полуправда, и не доверял словам, которые норовили сплестись благозвучно, ритмично, будто довольное мурлыканье, которое гипнотизирует читателя вслед за тем, как первой их жертвой станет сам писатель («А как же стихи…», «А как же то место, в котором он говорит о свинге, словно запускающем речь…».) Временами Морелли склонялся к огорчительно простому выводу: ему нечего было больше сказать, в силу привычных профессиональных рефлексов он путал необходимое с косно-рутинным – типичный случай для писателя, за плечами у которого пятьдесят лет и куча литературных премий. И в то же время он понимал, что никогда еще не испытывал такого требовательного желания писать. Рефлекс или рутина – что это за сладко томящая потребность сражаться с самим собой, строчка за строчкой? И почему тотчас же – контрудар, и – в сторону, и удушающие сомнения, и все как будто разом высохло и ничего больше не надо?

– Че, – сказал Оливейра, – где это место, там еще одно слово, которое тебе так нравится?

– Я помню его наизусть, – сказал Этьен. – Это слово «если», за ним следует сноска, которая тоже имеет сноску, а на ту, в свою очередь, дается еще сноска. Я как раз говорил Перико, что теории Морелли не слишком оригинальны. А силен он в практике, в том, как он пытается не писать, по его выражению, чтобы заработать право для себя (и для всех) совершенно по-новому войти в дом к человеку. Я пользуюсь его словами или очень похожими.

– Для сюрреалистов у него куча материала, – сказал Перико.

– Речь идет не только об освобождении в слове, – сказал Этьен. – Сюрреалисты полагали, что подлинный язык и подлинная реальность подвергаются цензуре и гонениям со стороны рационалистической и буржуазной структуры Запада. Они были правы, любой поэт вам подтвердит, однако это всего лишь один момент в сложной процедуре облупливания банана. А потому не один едал его с кожурой. Сюрреалисты увязали в словах, вместо того чтобы грубо отбросить их, как бы хотел того Морелли с первого же слова. Фанатики слова в чистом виде, неистовые пифии, они готовы были на что угодно, лишь бы это не выглядело слишком грамматически правильным. Они не допустили мысли, что процесс языкотворчества, хотя в конечном счете он и предает свой исконный смысл, неопровержимо выявляет человеческую структуру, о ком бы ни шла речь – о китайце или о краснокожем. Язык означает нахождение в некой реальности, проживание в некой реальности. Хотя и верно, что язык, которым мы пользуемся, предает нас (и Морелли – не единственный, кто кричит об этом во всю мочь), недостаточно одного желания освободить его от всех его табу. Нужно заново прожить его, заново вдохнуть в него душу.

– Что-то больно наукообразно, – сказал Перико.

– В любом порядочном философском трактате прочтешь, – застенчиво сказал Грегоровиус, с сонным видом разглядывавший папки, точно энтомолог свои объекты. – Нельзя заново прожить язык, если ты не будешь совершенно иначе понимать, проникать интуитивно почти во все, что составляет нашу реальность. От бытия к слову, а не от слова к бытию.

– Интуитивно проникать, – сказал Оливейра. – Вот одно из таких слов: не мытьем, так катаньем. Давайте не будем приписывать Морелли проблем, которыми занимались Дильтей, Гуссерль или Витгенштейн. Из всего написанного стариком совершенно ясно одно: если мы по-прежнему будем пользоваться языком принятым способом и в принятых целях, то умрем, так и не узнав, какой сегодня день недели. Глупо без конца повторять, что нам продают жизнь, по выражению Малькольма Лаури, в виде готовых деталей и блоков. И глупо со стороны Морелли все время твердить то же самое, однако Этьен попал в яблочко: своей практикой старик показывает себе, да и нам, выход. Зачем нужен писатель, если не затем, чтобы разрушать литературу? И мы, не желающие быть читателем-самкой, зачем мы, если не для того, чтобы по мере возможностей помогать этому разрушению?

вернуться

289

Честь, человеческое достоинство, святой язык (фр.). Из стихотворения П. Валери.

вернуться

290

Инструментом (лат.).

вернуться

291

Этос (греч.).