– Орасио не вернется?

– Нет. Орасио должен прийти за вещами.

– Не плачьте, Лусиа.

– Это я сморкаюсь. Перестал икать.

– Ну, расскажите, Лусиа, что-нибудь, если хотите.

– Я уже ничего не помню, ну и пусть. Нет, помню. А зачем? Какое странное имя – Адголь.

– Да, только неизвестно, настоящее ли. Мне говорили…

– Как светлый парик и черный парик, – сказала Мага.

– Как все, – сказал Грегоровиус. – Правда, перестал икать. Теперь он будет спать до утра. Когда вы познакомились с Орасио?

(—134)

25

Лучше бы уж Грегоровиус молчал или говорил только об Адголь, а ей дал бы спокойно покурить в темноте и забыть ненадолго о развале в комнате, о пластинках и книгах, которые надо уложить, чтобы Орасио унес их, как только найдет квартиру. Но нет, он замолкал на минутку, ожидая, что она скажет, и задавал новый вопрос, вечно все что-то у нее спрашивают, как будто им мешает, что ей хочется напевать «Mon p’tit voyou», или рисовать горелыми спичками, или гладить самых драных кошек на улице Соммерар, или кормить Рокамадура.

– «Alors, mon p’tit voyou, – напевала Мага, – la vie, qu’est-ce qu’on s’en fout…» [106]

– Я тоже ужасно любил аквариумы, – сказал Грегоровиус, пускаясь в воспоминания. – И вся любовь прошла, когда начал заниматься свойственными моему полу делами. Это было в Дубровнике, в публичном доме, меня отвел туда матрос-датчанин, тогдашний любовник моей матери, той, что из Одессы. В ногах постели стоял чудесный аквариум, и сама постель с небесно-голубым в разводах покрывалом тоже напоминала аквариум, рыжая толстуха аккуратно откинула покрывало, прежде чем схватить меня, как кролика, за уши. Вы не представляете, Лусиа, как было страшно, как все это было ужасно. Мы лежали на спине, рядом, она меня ласкала совершенно автоматически, меня бил озноб, а она рассказывала о чем придется: о драке, которая только что случилась в баре, о бурях, какие бывают в марте… А рыбы сновали туда-сюда, туда-сюда, и среди них – одна огромная черная рыбина, самая большая. Туда-сюда, туда-сюда, как рука толстухи по моим ногам – вверх-вниз… Так вот что такое любовь, черная рыбина настырно снует туда-сюда. Образ как образ, кстати говоря, довольно точный. Повторенное до бесконечности страстное желание бежать, пройти сквозь стекло и войти в другую суть.

– Кто его знает, – сказала Мага. – Мне кажется, что рыбы уже не хотят выйти из аквариума, они почти никогда не тычутся носом в стекло.

Грегоровиус вспомнил: где-то у Шестова он прочел об аквариумах с подвижной перегородкой, которую через какое-то время вынимали, а рыба, привыкшая жить в своем отсеке, даже не пыталась заплыть на другой край. Доплывала до определенного места, поворачивалась и уплывала, не зная, что препятствия уже нет, что достаточно просто проплыть еще немного вперед…

– А вдруг и с любовью так, – сказал Грегоровиус. – Как чудесно: восхищаешься рыбками в аквариуме, а они внезапно взмывают в воздух и летят, точно голуби. Дурацкая надежда, конечно. Мы все отступаем из страха ткнуться носом во что-нибудь неприятное. Нос как край света – тема для диссертации. Вы ведь знаете, как учат кошку не гадить в комнате? Тычут носом. А как учат свинью не поедать трюфели? Палкой по носу, ужасно. Я думаю, Паскаль был величайшим знатоком проблем носа, достаточно вспомнить его знаменитое египетское суждение.

– Паскаль? – сказала Мага. – Что за египетское суждение?

Грегоровиус вздохнул. Стоило ей спросить что-нибудь, все вздыхали. И Орасио – тоже, но особенно – Этьен, он не просто вздыхал, но сопел, фыркал и обзывал глупой. «Какая я невежественная – до фиолетового», – подумала Мага с раскаянием. Всякий раз, когда она шокировала кого-нибудь своими вопросами, ей казалось, будто на мгновение ее окутывало фиолетовое облако. Приходилось вдохнуть поглубже, чтобы выбраться из фиолетового, а оно плыло вокруг фиолетовыми рыбками, рассыпалось на множество фиолетовых ромбов, превращалось в воздушных змеев на пустоши Поситос, в лето на морском берегу, в фиолетовые пятна, что появляются в глазах, когда смотришь на солнце, а солнце звалось Ра, и оно тоже было египетским, как Паскаль. Ее почти не трогали вздохи Грегоровиуса, после Орасио кто мог волновать, как бы он ни вздыхал в ответ на ее вопросы, и все равно: на мгновение появлялось фиолетовое пятно, хотелось заплакать, но это длилось одно мгновение – только успевала стряхнуть с сигареты пепел, отчего ковры непоправимо портились, если бы они у нее были.

(—141)

26

– По сути, – сказал Грегоровиус, – Париж – это огромная метафора.

Он постучал пальцем по трубке, примял табак. Мага уже закурила вторую сигарету и снова напевала. Она так устала, что даже не разозлилась, когда не поняла фразы. А поскольку она не поспешила задать вопроса, как того ожидал Грегоровиус, то он решил объяснить сам. Мага слушала его словно издали, сигарета и темнота, окутывавшая комнату, помогали ей. Она слышала отдельные, не связанные между собой фразы, несколько раз был упомянут Орасио, разлад, царивший в душе Орасио, бесцельные блуждания по Парижу, которым предавались почти все члены Клуба, оправдания и доводы для веры в то, что все это может обрести какой-то смысл. Случалось, что фраза, сказанная Грегоровиусом, вдруг рисовалась в темноте зеленым или белым: то это был Атлан, а то – Эстев, потом какой-нибудь звук начинал крутиться, затем слипался и разрастался в Манессье, или в Вифредо Лама, или в Пьобера, или в Этьена, или в Макса Эрнста. Забавно, что Грегоровиус говорил: «…и вот все созерцают эти вавилонские пути, так сказать, а значит…» – а Мага видела, как из слов рождаются сверкающий Дейроль, Бисьер, но Грегоровиус уже говорил о бесполезности эмпирической онтологии, а это вдруг становилось Фридлендером или утонченным Вийоном, который прореживал тьму и заставлял ее дрожать, эмпирическая онтология, голубоватое, словно из дыма, и розовое, эмпирическая, светло-желтое углубление, в котором мерцали белесые искры.

– Рокамадур заснул, – сказала Мага, стряхивая пепел. – Мне бы тоже поспать хоть немного.

– Сегодня Орасио не придет, я полагаю.

– Как знать. Орасио, словно кошка, может, сидит где-нибудь на полу, под дверью, а может, на поезде едет в Марсель.

– Я могу остаться, – сказал Грегоровиус. – Вы поспите, а я пригляжу за Рокамадуром.

– Да мне спать не хочется. Вы говорите, а я все время в воздухе вижу какие-то штуки. Вы сказали: «Париж – это огромная метафора», а у меня перед глазами что-то вроде знаков Сутая, все красное и черное.

– Я думал об Орасио, – сказал Грегоровиус. – Удивительно, как он переменился за те месяцы, что я его знаю. Вам-то, наверное, незаметно, вы слишком близко к нему и сами в этих переменах существенно повинны.

– Что значит – огромная метафора?

– В том состоянии, в каком он сейчас, люди ищут способ убежать – это может быть вуду, марихуана, Пьер Булез или рисующие машины Тингели. Он догадывается, что где-то в Париже – в одном из его дней, или смертей, – в одной из встреч скрывается ключ, который он ищет, ищет как безумный. По сути, он не осознает, что за ключ ищет, и даже того, что этот ключ существует. Он только предугадывает его контуры и его лики; в этом смысле я говорю о метафоре.

– А почему вы говорите, что Орасио переменился?

– Законный вопрос, Лусиа. Когда я познакомился с Орасио, я классифицировал его как интеллектуала-дилетанта, другими словами, интеллектуала-любителя, не профессионала. Вы ведь такие там, правда? У себя, в Мату-Гросу.

– Мату-Гросу – в Бразилии.

– На берегах Параны, одним словом. Очень умные, любознательные, страшно информированные. Гораздо более, чем мы. И в итальянской литературе разбираетесь, например, и в английской. А уж испанский «золотой век» или французская литература – просто с языка у вас не сходят. Таким был и Орасио, с первого взгляда видно. И удивительно, как он изменился за такое короткое время. Огрубел, достаточно взглянуть на него. Еще не совсем грубый, но к этому идет.

вернуться

106

Мой маленький негодник, такая штука жизнь, плевать на все… (фр.)