На втором этаже шаги остановились. «Сейчас вернется, – подумал Оливейра. – Боится, как бы я не сжег кровать или не порезал простыни. Бедный Осип». Но прошла минута, и шаги затопали вниз.

Сидя на постели, он просматривал бумаги, оставшиеся в ящике тумбочки. Роман Переса Гальдоса, счет из аптеки. Ну просто ночь аптек. Бумажки, исчерченные карандашом. Мага унесла все, остался только прежний запах, обои на стенах, кровать с полосатым матрацем. Роман Гальдоса, надо же додуматься до такого. Обычно были книжонки Вики Баума или Роже Мартен дю Гара, от них иногда – необъяснимый скачок к Тристану Л’Эрмиту, и тогда целыми часами по любому поводу повторялись строки «les reves de l’eau qui songe» [156], а не то – рассказики Швиттерса, своего рода выкуп, епитимья на изысканное и таинственное, а потом вдруг хваталась за Дос Пассоса и пять дней подряд взахлеб глотала страницу за страницей печатную продукцию.

Исчерченные карандашом бумажки оказались своеобразным письмом.

(—32)

32

Мальчик Рокамадур, мой мальчик, мой мальчик. Рокамадур!

Рокамадур, теперь я знаю, что это как в зеркале. Ты спишь или смотришь на свои ножки. А я как будто держу зеркало, а сама думаю и верю, что это – ты. Нет, все-таки не верю и пишу тебе потому, что ты не умеешь читать. А если б умел, я бы не писала тебе или написала бы что-нибудь важное. Пришлось бы как-нибудь написать тебе, наверное, чтобы ты вел себя хорошо или чтобы не раскрывался ночью. Просто не верится, что когда-нибудь, Рокамадур… Вот сейчас я пишу тебе только в зеркале, а все время приходится вытирать палец, он мокрый от слез. Почему, Рокамадур? Я не грустная, просто твоя мама, Рокамадур, безалаберная, у нее убежал борщ, который она варила для Орасио; ты знаешь, кто такой Орасио, Рокамадур, это тот сеньор, который в воскресенье принес тебе плюшевого зайчика и который очень скучал, потому что мы с тобой все время разговаривали, вот он и хотел уйти от нас в город, и тогда ты разревелся, а он показал тебе, как заяц шевелит ушами; он был такой красивый в эту минуту, Орасио был красивый, когда-нибудь ты поймешь, Рокамадур.

Рокамадур, глупо реветь из-за того, что борщ убежал. Вся комната в свекле, Рокамадур, если бы ты видел, до чего смешно, кругом свекла и сметана, весь пол в свекле. Ничего, к приходу Орасио я все уберу, только сперва напишу тебе, плакать – такая глупость, кастрюли остывают, выстроились на подоконнике в рядок, как нимбы святых, и не слышно даже девушку с верхнего этажа, которая день-деньской поет «Les amants du Havre». Будем как-нибудь одни, я спою тебе, послушаешь. «Puisque la terre est ronde, mon amour fen fais pas, mon amour, t’en fais pas…» Орасио насвистывает ее по вечерам, когда пишет или рисует. И тебе бы она понравилась, Рокамадур. Тебе бы понравилась. Орасио злится, если я начинаю говорить, как у них в Аргентине, как Перико, в Уругвае-то говорят не так, как в Аргентине. А Перико – это тот сеньор, который в прошлый раз не принес тебе ничего, но зато все время говорил о детях и как их кормить. Он знает уйму всякой всячины, и ты когда-нибудь станешь его уважать, Рокамадур, и будешь глупым, если станешь уважать. Если станешь, если станешь его уважать, Рокамадур.

Рокамадур, мадам Ирэн не довольна, что Рокамадур такой хорошенький, такой веселенький, такой плакса, такой крикун и такой писун. Она говорит, что все хорошо, что ты очаровательный ребенок, но говорит, а сама прячет руки в карманы передника, как это делают некоторые коварные животные, Рокамадур, и мне страшно. Я сказала об этом Орасио, и он ужасно смеялся, но он просто не понимает, что я чувствую, пускай не бывает коварных животных, которые прячут руки, все равно я чувствую, не знаю, что я чувствую, не могу объяснить. Рокамадур, если бы я могла по твоим глазенкам прочитать, что происходит с тобой эти две недели, минутка за минуткой. Кажется, я все-таки буду искать другую nourrice [157], хотя Орасио злится и говорит, но тебе неинтересно, что он говорит про меня. Другую nourrice, которая бы говорила поменьше, пускай даже твердит, что ты плохой, или что ночью не спишь, а плачешь, или что плохо кушаешь, пускай, когда мне такое говорят, я чувствую: она не коварная и от ее слов вреда тебе никакого не будет. Все так странно, Рокамадур, вот, например, мне нравится произносить твое имя и писать его, всякий раз мне кажется, будто я притрагиваюсь к твоему носику, а ты смеешься, а вот мадам Ирэн никогда не называет тебя по имени, она говорит l’enfant [158], смотри-ка, даже не le gosse [159] a l’enfant, как будто специально надевает резиновые перчатки, чтобы разговаривать, а может, она и правда в резиновых перчатках, потому-то и сует руки в карманы, и говорит, что ты такой хорошенький и такой славненький.

Есть такая штука, она называется – время, Рокамадур, и это время, как какое-нибудь насекомое, все бежит и бежит. Я не могу тебе объяснить, ты еще такой маленький, просто я хочу сказать, что Орасио скоро придет. Оставить ему почитать это письмо, чтобы и он тоже сказал тебе что-нибудь? Нет, нет, мне бы тоже не хотелось, чтобы кто-то прочитал письмо, оно написано для одного тебя. Это будет наш с тобой большой секрет, Рокамадур. Я уже не плачу, я рада, но так трудно понимать всякие вещи, и мне нужно столько времени, чтобы хоть немного понять то, что Орасио и другие понимают с лету, но эти, которые так хорошо понимают все, не могут понять тебя и меня, не понимают, что я не могу сделать так, чтобы ты жил здесь, не могу кормить тебя, перепеленывать тебя, укладывать тебя спать и играть с тобой, не понимают они этого, да их это и не трогает, а меня трогает, очень даже трогает, но я знаю только одно: я не могу, чтобы ты жил здесь со мной, это плохо для нас обоих, я должна быть одна с Орасио, жить с Орасио одна, и кто знает, как долго еще помогать ему искать то, что он ищет, и то, что ты тоже будешь искать, Рокамадур, потому что ты станешь мужчиной и тоже станешь искать, искать и искать, как великий человек и как дурак.

Вот так, Рокамадур. Мы в Париже как грибы, мы растем на лестничных перилах, в темных комнатах, где пахнет едой и где люди только и делают, что занимаются любовью, а потом жарят яичницу и ставят пластинки Вивальди; курят сигареты и разговаривают, как Орасио, и Грегоровиус, и Вонг, и я, Рокамадур, и как Перико, и Рональд, и Бэпс; все мы только и делаем, что занимаемся любовью, а потом жарим яичницу и курим, ох, ты и понятия не имеешь, сколько мы курим, сколько и как занимаемся любовью, с плачем и с пением, а за окном чего только нет, окна высоко над землей, и все начинается с залетевшего воробья или ударивших в стекло дождевых капель, здесь так часто идет дождь, Рокамадур, гораздо чаще, чем в поле, и все ржавеет, все – и водосточные желоба на крышах, и лапки у голубей, и проволока, из которой Орасио делает свои скульптуры. У нас почти нет одежды, мы обходимся самой малостью, одно теплое пальто, одни туфли, которые бы не промокали, а сами мы грязные, все в Париже такие грязные и красивые, Рокамадур, постели пахнут ночью и тяжелыми снами, а под кроватями – пух и книги, Орасио засыпает, книга падает под кровать и там остается, а потом затеваются страшные ссоры, потому что книги исчезают и Орасио думает, что Осип их крадет, пока они наконец не обнаруживаются, и тогда мы смеемся, у нас уже почти нет места ни для чего, даже для новой пары ботинок, Рокамадур, и, чтобы поставить на пол таз, нужно передвинуть проигрыватель, а куда его поставить, если весь стол завален книгами. Я бы все равно не могла держать тебя здесь, хотя ты и совсем крохотный, тебя бы некуда было девать, ты бы то и дело натыкался на стенки. Когда я об этом думаю, то начинаю плакать, Орасио не понимает, думает, что я плохая и плохо делаю, что не привожу тебя сюда, хотя сам он, я знаю, недолго мог бы тебя выносить. Никто здесь долго вынести не может, и ты не смог бы, и я не могу, здесь надо жить и постоянно бороться, такой закон, единственный возможный способ, но это больно, Рокамадур, это мерзко и горько, тебе бы не понравилось, ведь ты, случается, и ягняток в поле видишь, и слышишь, как черные птички поют, усевшись на флюгере. Орасио считает меня сентиментальной, считает меня слишком практичной, кем только меня не считает за то, что я не привожу тебя сюда, или за то, что хочу привезти, за то, что отказываюсь от этой мысли, за то, что хочу съездить повидать тебя, за то, что вдруг понимаю, что не могу поехать, за то, что способна целый час идти под дождем, если в каком-то неизвестном мне кинотеатре показывают «Броненосец „Потемкин“» и надо посмотреть его, пусть даже рушится мир, Рокамадур, потому что не до мира тебе, если нет сил выбирать все время только настоящее и если все в тебе раскладывается по правилам и по порядку, как в каком-нибудь ящике из комода, и тебя кладут в одну сторону, воскресенья – в другую, материнскую любовь – в третью, новую игрушку – сюда, а туда – Монпарнасский вокзал, поезд и поездку, которую надо совершить. Не хочется мне ехать, Рокамадур, но ты знаешь, что все хорошо, и не грустишь. Орасио прав, иногда мне не до тебя, и я думаю, что за это ты мне когда-нибудь скажешь спасибо, когда поймешь, когда увидишь, что мне надо было быть такой, какая есть. Но я все равно плачу, Рокамадур, я пишу тебе это письмо, потому что не знаю, потому что, может, я ошибаюсь, потому что, может, я плохая, или больна, или немного глупая, не очень, совсем немного, но это все равно ужасно, от одной этой мысли у меня начинает болеть живот и пальцы на ногах как будто внутрь втягивает, я сейчас просто туфли раздеру на себе, я тебя так люблю, Рокамадур, крошечка моя, Рокамадур, чесночная моя долька, так люблю тебя, сахарный носик, деревце мое, игрушечный мой конек…

вернуться

156

Мечты воды, которая поет (фр.)

вернуться

157

Няню (фр.).

вернуться

158

Ребенок (фр.).

вернуться

159

Малыш (фр.).