Работа состояла в том, чтобы не давать ребятишкам проскользнуть в шапито, прийти на выручку, если вдруг случится что-то с животными, ассистировать метателю ножей, составлять зазывные афиши, соответственно обеспечивать их печатание, поддерживать нормальные взаимоотношения с полицией, обращать внимание директора на любые нарушения, заслуживающие внимания, помогать сеньору Мануэлю Тревелеру в административных хлопотах, помогать сеньоре Аталии Доноси де Тревелер в кассе (в случае необходимости) и т. д. и т. д.

О, мое сердце, не восставай,

дабы свидетельствовать против меня!

«Книга мертвых»
или надпись на панцире скарабея

А между тем в Европе в возрасте тридцати трех лет умер Дину Липатти. О работе и о Дину Липатти они говорили всю дорогу, до самого дома, потому что хорошо бы, казалось Талите, собрать все осязаемые доказательства того, что бога нет, или, во всяком случае, свидетельства его неизлечимого легкомыслия. Она предложила тут же купить пластинку Липатти и зайти к дону Креспо прослушать ее, но Тревелеру с Оливейрой хотелось выпить пива в кафе на углу и поговорить о цирке, поскольку теперь они стали коллегами и были этому неописуемо рады. От Оливейры не ускользнуло, что Тревелеру стоило – да, да! – героического усилия уговорить директора и что тот согласился скорее всего по чистой случайности, не иначе. Они уже решили, что Оливейра подарит Хекрептен два из трех непроданных отрезов кашемира, из третьего Талита сошьет себе платье. Надо же отпраздновать поступление на работу. И потому Тревелер заказал пиво, а Талита отправилась готовить обед. Был понедельник, выходной. Во вторник будут два представления, в семь и в девять, на арене выступят «четыре-медведя-четыре», фокусник, только что приплывший из Коломбо, и, конечно же, кот-считальщик. На первых порах работа у Оливейры была незамысловатая, пока не набьет руку. А заодно смотрел и представление не из худших. Все складывалось прекрасно.

Все складывалось так прекрасно, что Тревелер опустил глаза и забарабанил по столу. Официант, их добрый знакомый, подошел обсудить дела команды Западной железной дороги, и Оливейра поставил десять песо на «Чакарита-юниорс». Отбивая ритм багуалы, Тревелер убеждал себя, что все прекрасно и что другого выхода не было, а Оливейра в это время пил пиво и разбирал проблему парламентской ратификации и шансы команды, на которую поставил. Почему-то сегодня утром он думал о египетских фразах и о Тоте, и знаменательно, что именно Тот был богом магии и изобретателем языка. Они поспорили немного, не обман ли сам по себе такой спор, поскольку язык, на каком бы лунфардо они ни изъяснялись, возможно, являлся частью не сулящей покоя мантической структуры. И пришли к выводу, что двоякая миссия бога Тота в конце концов была наглядной гарантией связи реальности с ирреальностью; они порадовались, что все-таки решили эту причиняющую вечные неприятности проблему объективного коррелята. Магия или осязаемый мир, но был египетский бог, который при помощи слов приводил в гармонию субъекты и объекты. Все и вправду складывалось прекрасно.

(—75)

43

В цирке было замечательно: обманный блеск мишуры, бешеная музыка и кот-считальщик, безошибочно реагировавший на валерьянку, которую в это время потихоньку прыскали, а растроганные сеньоры демонстрировали своим чадам столь красноречивый пример дарвиновской теории эволюции. Когда Оливейра в первый вечер вышел на еще пустую арену и посмотрел вверх, на отверстие в глубине красного парусинового купола, на этот выход, возможно, к контакту, на этот центр, на эту ось, подобную мосту между землею и вольным простором мироздания, смех застрял у него в горле, и он подумал, что другой на его месте, наверное, тотчас же по ближайшему шесту вскарабкался бы к этому отверстию-глазу вверху, но этот другой – не он, а он так и остался внизу посреди вопящего цирка курить и смотреть на дырку в куполе.

В один из первых вечеров он понял, почему Тревелер достал ему работу в цирке. Талита безо всяких экивоков рассказала ему все, пока они подсчитывали деньги в кирпичной каморке, служившей цирковой конторой и банком. Оливейра уже знал это, но несколько иначе, и важно было, что Талита рассказала все со своей точки зрения, так что из двух точек зрения родилось как бы новое время, некое настоящее, и он вдруг почувствовал себя внутри него со всеми вытекающими из этого обязательствами. Он хотел было возразить, сказать, что Тревелер все выдумал, и снова оказаться вне того времени, в котором жили остальные (это он-то, до смерти желавший участвовать во всем, даже в том, куда его не звали, – словом, желавший быть), но он понимал, что это правда и что так или иначе, но он нарушил мир Талиты и Тревелера, хотя и не совершал поступков и не имел таких помыслов, а просто поддался тоске по утраченному. Он слушал Талиту, а ему рисовалась уродливая линия Холма и прозвучала смешная португальская фраза, невольно представлявшая будущее сплошь из холодильников и крепких напитков. Он расхохотался в лицо Талите точно так же, как накануне утром расхохотался перед зеркалом, когда чистил зубы.

Талита перевязала ниткой стопочку билетов по десять песо, и они механически взялись пересчитывать остальные.

– А что, – сказала Талита, – я думаю, Ману прав.

– Конечно, прав, – сказал Оливейра. – И все равно он дурак, ты это знаешь прекрасно.

– Не прекрасно, но знаю. Вернее, узнала, когда сидела верхом на доске. Но вы-то прекрасно знаете, что я между вами посередке, как та штучка в весах, которая никто не помнит, как называется.

– Ты наша нимфа Эгерия, наш медиумический мост. Когда ты с нами, мы с Ману впадаем в своего рода транс. Даже Хекрептен заметила это и употребила именно это яркое выражение.

– Может быть, – сказала Талита, – расписывая места на билетах. – Если хочешь знать, Ману просто не может приложить ума, что делать с тобою. Он любит тебя, как брата, я думаю, даже ты это понимаешь, и в то же время жалеет, что ты вернулся.

– Незачем было встречать меня в порту. Я не слал ему открыток, че.

– Он узнал от Хекрептен, она весь балкон уставила цветами. А Хекрептен узнала в министерстве.

– Чертовщина какая-то, – сказал Оливейра. – Когда мне сказали, что Хекрептен сообщили дипломатическим путем о моем возвращении, я понял, что мне остается одно: позволить этой бешеной телке кинуться мне в объятия. Такая самоотверженность с ее стороны, представляешь, просто Пенелопа какая-то.

– Если тебе не хочется об этом говорить, – сказала Талита, глядя в пол, – можем запереть кассу и идти за Ману.

– Очень даже хочется, но с твоим мужем все так сложно, что у меня на душе кошки скребут. А мне это… Одним словом, не знаю, почему бы тебе самой не решить эту проблему.

– Мне кажется, – сказала Талита, расслабляясь, – что в этот раз только круглый дурак не догадался бы, что к чему.

– Однако Ману – это Ману, и он на следующий день идет к директору и добивается для меня работы. В тот самый момент, когда я вытирал скупые мужские слезы отрезом, который собирался продавать.

– Ману хороший, – сказала Талита. – Тебе не понять, какой он хороший.

– Редкой доброты человек, – сказал Оливейра. – Но позволь мне оставить в стороне то, чего мне никогда не понять и что, должно быть, именно так, как тебе кажется, и предположить: а может, Ману нравится играть с огнем? Чем не цирковое занятие. А у тебя, – Оливейра указал на нее пальцем, – у тебя есть сообщники.

– Сообщники?

– Да, сообщники. Во-первых, я, во-вторых, кое-кто еще, кого сейчас здесь нет. Ты сравнила себя со стрелкою весов, и если использовать этот прелестный образ, то сейчас ты уже не посредине, а начинаешь склоняться в одну сторону. И тебе надо было бы это понять.