124
Надо стремиться, по мнению Морелли, к тому, чтобы избавиться от какой бы то ни было занимательности. О том, что он преуспел в этом стремлении, можно судить по поразительному оскудению мира его романов – это проявляется не только в почти обезьяньей примитивности персонажей, но и в самих их поступках, а главное – в их непоступках. В конце концов с ними вообще перестало что-либо происходить, они без конца обсуждали и высмеивали собственную никчемность и делали вид, будто почитают смешных идолов, которых сами открыли, чем страшно чванились. Морелли считал это, должно быть, крайне важным, потому что все чаще и чаще встречалась у него мысль о необходимости найти окончательное и отчаянное средство сбить их с наезженной колеи имманентной и трансцендентной этики, с тем чтобы отыскать обнаженность, которую он называл осью, а иногда – порогом. Порогом чего, ведущим куда? Он пришел к выводу, что надо вывернуть все на манер перчатки и дерзко вступить в контакт с голой реальностью без посредничества мифов, религий, систем и разграничении. Любопытно, что Морелли с энтузиазмом относился к самым последним рабочим гипотезам в области физики и биологии, похоже, убежденный, что старый добрый дуализм дал трещину пред лицом общепринятого представления о том, что материя и дух могут быть сведены к понятиям энергии. Впоследствии его ученые обезьяны стали отступать все дальше и дальше, к самим себе, ликвидируя, с одной стороны, химеры действительности, ущемленной и преданной предполагаемым инструментарием познания, а с другой стороны, заодно ликвидируя и собственную мифопоэтическую силу, свою «душу», дабы в конце концов прийти к своего рода встрече ab ovo [327], максимально утратить всю, до последней искры (фальшивой), человечность. Похоже было, он предлагал – хотя и не сформулировал этого – путь, который начинался бы с подобного внешнего и внутреннего уничтожения. Но у него почти не осталось слов, почти не осталось людей, вещей и – потенциально, разумеется, – читателей. Клуб вздыхал, испытывая подавленность и раздражение, – так всегда бывало, или, во всяком случае, почти всегда.
125
Как стать собакой среди людей: вязкие, вялые раздумья над двумя рюмками каньи, блуждание по предместьям под все нарастающее подозрение, что только альфа дает омегу, а тратить внимание на промежуточный этап – на всякие эпсилоны и лямбды – все равно что крутиться на одной ноге, пригвожденной к полу. Стрела из руки летит прямо в мишень: для нее не существует полпути, нет XX века между Х веком и XXX. Человеку следовало бы обладать способностью вычленяться из рода человечьего и выбрать для себя собаку или какую-нибудь диковинную рыбу за истоки, за отправную точку на пути к самому себе. Для доктора филологии нет никакого движения, и никакого пути не открывается для известного аллерголога. Они прочно включены в картину своего рода и будут только тем, чем должны быть, а если не этим, то вообще ничем. Чрезвычайно достойными, ничего не скажешь, но всегда эпсилоном, лямбдой или пи и никогда – альфой и омегой. Человек, о котором идет речь, не признает подобной псевдореализации, этой великой прогнившей маски Запада. У этого типа, что бродил-бродил-и добрел до места у авениды Сан-Мартин, а теперь стоит на углу и курит, глядя на женщину, поправляющую чулок, – у этого типа совершенно нелепое представление о реализации, и он о том не жалеет, поскольку что-то говорит ему: именно в этой нелепости и заключено зерно и собачий лай гораздо ближе к омеге, чем диссертация, посвященная герундию в произведениях Тирсо де Молины. Что за дурацкие метафоры. Однако он продолжает стоять на своем, это надо отметить. Что он ищет? Ищет себя? Он бы не искал себя, если бы уже не нашел. Другими словами, ему случалось находить себя (а значит, это вовсе не бессмысленное занятие, ergo расслабляться нельзя. Дай только волю, и Разум тут же подсовывает тебе готовый штамп, выстраивает первый силлогизм в цепи, которая никуда не ведет, разве что к диплому или к коттеджу в калифорнийском стиле, где детки играют на ковре под приглядом бесконечно обаятельной мамы). Ну-ка, разберемся спокойно. Чего же все-таки ищет этот тип? Ищет себя? Себя как личность? А если личность, то какую – так называемую вневременную или существо историческое? Если второе, то, считай, напрасно теряет время. Если же, напротив, он ищет себя за гранью вероятного, где-нибудь около собаки, то это не так плохо. Но разберемся спокойно (он обожает говорить вот так, как отец с сыном, чтобы дать детишкам удовольствие впоследствии пнуть старика как следует), ну-ка, давай потихоньку-полегоньку разберемся, что это за поиск. Так вот, никакой это не поиск.
Не слишком ли мудрено? Нет никакого поиска, потому что все уже найдено. Одна беда: найденное не склеивается. Есть мясо, есть картошка и лук-порей, а горшочка нет. Или мы уже не вместе со всеми остальными и перестали быть гражданином (зачем-то меня вытаскивают, выдирают отовсюду, пусть Лютеция подтвердит), однако же мы не сумели еще отойти от собаки, чтобы прийти к тому, у чего нет названия, попробуем назвать это согласием, примирением.
Ужасное дело – топтаться в круге, центр которого – повсюду, а окружность – нигде, если уж прибегать к языку схоластики. Что же отыскивается? Что ищем? Долбить и долбить этот вопрос, пять тысяч раз, как молотком по стене. Что ищем? Что это за примирение, без которого жизнь – не жизнь, а мрачная насмешка? Это не примирение святого, потому что в стремлении опуститься до собаки, начать все сызнова, с собаки, или с рыбы, или с грязи, с постыдства, ничтожества, скудости или любой ничтожной малости – в этом всегда присутствует тоска по святости, однако святости хочется не религиозной (и тут начинается вся нелепость), хочется оказаться в положении безо всяких различий и без святости (потому что святой – это всегда святой и те, кто не святые, а это приводит беднягу в такое же смущение, в какое приходят те, что восхищаются ногами девушки, поглощенной своим занятием – поправить-таки съехавший на сторону чулок), другими словами, примирение это должно быть состоянием, отличным от святости, состоянием совершенно исключительным с начала и до конца. Нечто имманентное, и при этом свинцом не следует жертвовать ради золота, целлофаном ради стекла, меньшим ради большего; наоборот, нелепость и безрассудство требуют, чтобы свинец стоил золота, а большее было в меньшем. Такая вот алхимия, такая неэвклидова геометрия, такая неопределенность up to date [328] для духовных операций и их плодов. Дело совсем не в том, чтобы подниматься, это старый придуманный идол, опровергнутый историей, старая морковка, которой не обмануть уже никакого осла. Дело не в том, чтобы совершенствоваться, раздуваться, искупать ошибки, выбирать, свободно волеизъявляться, идти от альфы к омеге. Все уже есть. Какое-никакое, а есть. Выстрел уже в стволе, надо только нажать на курок, а палец, оказывается, занят: делает знаки автобусу остановиться или что-то в этом роде.
Как он говорит, сколько он говорит, этот заядлый курильщик, любитель шататься по предместьям. Девушка уже сладила с чулком, полный порядок. Видишь? Вот они, формы примирения. Il mio supplizio… [329] Наверное, это совсем просто: чуть поддернуть петлю, послюнявить палец и потереть им спущенную петлю. Наверное, довольно было бы самой малости: схватить себя за нос и подтянуть его к уху, нарушить хоть чуть-чуть привычно удобные обстоятельства. Нет, тоже не годится. Легче легкого бросить на весы все, что вне нас, можно подумать, ты точно знаешь: и то, что вне нас, и то, что внутри нас, – две несущие балки одного дома. Однако все скверно, история говорит тебе об этом; вот и ты: думаешь вместо того, чтобы проживать это, а значит, все скверно, значит, мы впутались во вселенскую дисгармонию и все наши протесты и несогласия маскируются общественным зданием, маскируются историей, ионическим стилем, полнокровной ренессанской радостью и поверхностной грустью романтизма; так и живем, хоть локти кусай.