Пробуждение Талиты: Вскочив на постели в девять утра, затормошила Тревелера, спавшего лицом вниз, пошлепала его по заду – пусть просыпается. Тревелер протянул руку и пощекотал ей пятку, Талита навалилась на него, потянула за волосы. Тревелер, пользуясь тем, что он сильнее, зажал ее руку, пока она не запросила пощады. И – безумные, жаркие поцелуи.

– Мне приснился странный музей. Ты меня туда повел.

– Терпеть не могу онейромантии. Завари-ка мате, малышка.

– Зачем ты вставал ночью? Не пописать, когда ты встаешь пописать, то всегда сначала объясняешь мне, как глупенькой: «Пойду схожу, не могу больше терпеть», и мне тебя делается жалко, потому что я прекрасно терплю целую ночь, и даже терпеть не приходится, просто у нас с тобой разный метаболизм.

– Что?

– Скажи, зачем ты вставал. Подошел к окну и вздохнул.

– Но не выбросился.

– Дурак.

– Жарко было.

– Скажи, зачем вставал.

– Ни за чем, посмотреть, может, Орасио тоже не спит, мы бы поговорили немножко.

– Среди ночи? Вы с ним и днем-то почти не разговариваете.

– Это совсем другое дело. Как знать.

– А мне приснился ужасный музей, – сказала Талита, надевая трусики.

– Ты уже говорила, – сказал Тревелер, глядя в потолок.

– Да и мы с тобой не очень-то разговариваем теперь, – сказала Талита.

– Верно. Это от влажности.

– И кажется, будто говорим не мы, а кто-то еще, будто кто-то пользуется нами, чтобы говорить. У тебя нет такого ощущения? Как будто в нас кто-то поселился? Я хочу сказать, что… Нет, это и в самом деле очень трудно.

– Скорее переселился в нас. Но не будет же это продолжаться вечно. «Не печалься, Каталина, — пропел Тревелер, – время лучшее настанет, я куплю тебе буфет».

– Глупенький, – сказала Талита, целуя его в ухо. – Продолжаться вечно, продолжаться вечно. Это не должно продолжаться больше ни минуты.

– Насильственные ампутации к добру не ведут, культя будет ныть всю жизнь.

– Хочешь, скажу правду, – проговорила Талита, – у меня такое чувство, будто мы взращиваем пауков и сороконожек. Кормим их, поим, а они подрастают, сперва были крохотные козявочки, даже хорошенькие, ножек у них столько и все шевелятся, и вдруг выросли, бац! – и впились тебе в лицо. Кажется, мне и пауки снились, что-то смутно припоминаю.

– Ты послушай этого Орасио, – сказал Тревелер, натягивая брюки. – В такую рань свистит как ненормальный, это он празднует отбытие Хекрептен. Ну и тип.

(—80)

46

– «Музыка – грустная пища для нас, живущих любовью», – в четвертый раз процитировал Тревелер, настраивая гитару и собираясь приняться за танго «Попугай-гадалка».

Дон Креспо поинтересовался, откуда эти цитаты, и Талита поднялась в комнату за пьесой в пяти актах, перевод Астраны Марина. На улице Качимайо к вечеру становилось шумно, но во дворике дона Креспо, кроме заливавшегося кенара Сто-Песо, раздавался только голос Тревелера, который уже добрался до того места, где «девчушка с фабрики, не знавшая безделья, // что принесла б ему и радость и веселье». Чтобы играть в эскобу, не обязательно разговаривать; Хекрептен выигрывала кон за коном у Оливейры, и Оливейра с сеньорой Гутуззо попеременно выкладывали монетки по двадцать песо. А «попугай-гадалка все на свете знает, // он жизнь и смерть вам напророчит-нагадает» и уже успел вытащить розовую бумажку «Суженый, долгая жизнь». Однако это не помешало Тревелеру печальным тоном поведать о внезапной болезни героини, которая, «угасая на руках у бедной мамы, // с последним вздохом вопрошала: „Не пришел?“». Та-рам-пам-пам.

– Сколько чувства, – сказала сеньора Гутуззо. – Вот некоторым танго не нравится, я его ни на какие калипсо и прочую гадость, что по радио передают, не променяю. Передайте мне, дон Орасио, несколько фасолин.

Тревелер прислонил гитару к цветочному горшку, глотнул мате и почувствовал, что ночь предстоит тяжелая. Лучше бы уж работать или заболеть – и то бы отвлекся. Он налил себе рюмку каньи и выпил залпом, глядя на дона Креспо, который, вдвинув очки на кончик носа, в последней надежде продирался через предисловие к трагедии. Оливейра, проиграв восемьдесят сентаво, подсел к Тревелеру и тоже налил себе рюмку.

– Мир полон чудес, – сказал Тревелер тихо. – Тут через минуту разразится битва при Акциуме, если, конечно, у старика хватит терпения добраться до этого места. А рядом две ненормальные насмерть сражаются за фасолины.

– Чем не занятие, – сказал Оливейра. – Ты задумывался когда-нибудь над этим словом? Быть занятым, иметь занятие. Просто мороз по коже, че. Однако, не ударяясь в метафизику, скажу одно: мое занятие в цирке – чистое мошенничество. Я зарабатываю там свои песо, ровным счетом ничего не делая.

– Подожди, вот начнутся выступления в Сан-Исидро, там будет потруднее. В Вилья-дель-Парке у нас все проблемы уже решены, во всяком случае, налажены все контакты, что всегда больше всего беспокоит директора. А там придется начинать с новыми людьми, и у тебя будет достаточно занятий, коль скоро тебе так нравится это слово.

– Не может быть. Какая прелесть, а то я совсем расслабился. Так, значит, там придется работать?

– Первые дни, а потом все входит в свою колею. Скажи-ка, а тебе во время странствий по Европе никогда не случалось работать?

– Самую малость и в силу необходимости, – сказал Оливейра. – Был подпольным счетоводом. У старика Труя – ну и персонаж, просто для Селина. Надо бы рассказать тебе, если бы стоило, но, пожалуй, не стоит.

– Я бы с удовольствием послушал, – сказал Тревелер.

– Знаешь, все как будто в воздухе повисло. Что бы я тебе ни рассказал, будет не более чем кусочком коврового узора. Не хватает склеивающего начала, назовем его так: оп-ля! – и все ложится точно по местам, а у тебя на глазах возникает чудесный кристалл со всеми его гранями. Беда лишь, – сказал Оливейра, разглядывая ногти, – что, быть может, все давно склеилось, а я этого до сих пор не понимаю, безнадежно отстал, как, знаешь, бывают старики: ты им говоришь про кибернетику, они тебе кивают головой, а сами думают, что подошло время, пожалуй, супчик вермишелевый съесть.

Кенар Сто-Песо выдал на удивление скрипучую трель.

– Ну вот, – сказал Тревелер. – Иногда меня мучает мысль, что тебе, наверное, не следовало возвращаться.

– Тебя это мучает в мыслях, – сказал Оливейра. – А меня – на деле. Может, по сути это одно и то же, но не будем пугаться. И тебя и меня убивает стыдливость, че. Мы разгуливаем по дому голышом, приводя в великое замешательство некоторых сеньор, но когда нужно говорить… Понимаешь, иногда мне кажется, что я мог бы сказать тебе… Глядишь, и слова сгодились бы на что-то, послужили бы нам. Но поскольку эти слова не обыденные, не те, что говорятся, когда пьют мате во дворе или за гладкой беседой, то просто теряешься и как раз лучшему другу труднее всего высказать. У тебя не бывает желания иногда открыться первому встречному?

– Пожалуй, – сказал Тревелер, настраивая гитару. – Беда только, что при таком подходе неизвестно, зачем друзья.

– Затем, чтобы быть рядом, и один из них – тот, кто разговаривает с тобой.

– Как знаешь. Но тогда нам трудно будет снова понимать друг друга, как в прежние времена.

– Во имя прежних времен совершаются великие глупости нынче, – сказал Оливейра. – Видишь ли, Маноло, ты говоришь о взаимопонимании и в глубине души знаешь, что я бы тоже хотел, чтобы мы с тобой понимали друг друга, и когда я говорю с тобой, то это означает гораздо больше, чем только с тобой. Загвоздка в том, что настоящее взаимопонимание – это совсем другая штука. Мы довольствуемся слишком малым. Если друзья понимают друг друга, если между любовниками царит взаимопонимание, если семьи живут в обстановке полного понимания, мы верим в гармонию. Чистой воды обман, зеркало для жаворонков. Порою мне кажется, что между двумя людьми, разбивающими друг другу морду в кровь, больше взаимопонимания, чем между теми, кто смотрит друг на друга вот так, как бы со стороны. А потому… че, я бы и в самом деле мог сотрудничать в «Ла Насьон» по воскресеньям.