Он зашагал прочь, и тут Эммануэль крикнула что-то. Он остановился, подождал ее, и они вместе стали подниматься по лестнице. В заведении Хабиба они купили два литра красного вина и, пройдя по улице Л’Иpoн-дель, спрятались под сводами галереи. Эммануэль благосклонно достала из-под двух своих пальто несколько газет и настелила из них самый настоящий ковер в углу, который Оливейра сперва подозрительно обследовал при свете спички. С другого конца галереи доносился храп, отдающий чесноком, цветной капустой и дешевым забытьем; закусив губу, Оливейра скользнул вниз, пристроился поудобнее спиной к стене и прислонился к Эммануэль, которая уже припала к горлу бутылки и довольно отдувалась. Если органы чувств не слишком изнежены, то ничего не стоит пошире раскрыть рот и нос и вдыхать худший из запахов – смрад человеческого тела. Минуту, две, три, и чем дальше, тем легче, как при любом обучении. Сдерживая подступающую тошноту, Оливейра взялся за бутылку и, хотя не мог видеть, знал, что горлышко у нее все в помаде и слюне, а обоняние в темноте обострялось. Закрыв глаза, словно защищаясь от чего-то, он втянул в себя сразу четверть литра. Потом они закурили, сидя плечом к плечу, в блаженном довольстве. Тошнота отступала, не сраженная, а униженная, и ждала, опустив голову, а значит, можно было спокойно подумать. Эммануэль говорила без умолку, произносила торжественные речи, прерываемые икотой, серьезно выговаривала призрачному Селестэну, пересчитывала банки с сардинами, и каждый раз, когда Оливейра затягивался, ее лицо освещалось и становились видны слой грязи на лбу, пухлые, перепачканные вином губы и победная повязка на голове, словно у сирийской богини, попранной вражеским войском, хрисоелефантинная голова, низвергнутая в пыль, запятнанная кровью и грязью, однако не потерявшая нетленной зелено-красно-полосатой диадемы, Великая Мать, поверженная в прах и попираемая пьяной солдатней, что ради забавы мочится на ее растерзанные груди, а самый отъявленный паяц, подстрекаемый остальными, опускается возле нее на колени и орошает прекрасный чистый мрамор, заливает ей глазницы, откуда руки офицеров уже выцарапали драгоценные каменья, и полуоткрытый рот, принимающий поругание точно последний дар, перед тем как скатиться в забвение. И так естественно в потемках рука Эммануэль касалась плеча Оливейры и доверчиво задерживалась на нем, а другая ее рука шарила в поисках бутылки, и раздавалось бульканье, а потом довольное сопение, так естественно, как будто все было сразу и аверсом и реверсом, все имело одновременно противоположный смысл и это было единственной возможной формой выжить. И даже если бы Оливейра не верил в опьянение, этого ловкого сообщника Великого Обмана, что-то говорило ему: есть желаемое общество, оно там, ибо за всем этим всегда кроется надежда на сообщество. То была уверенность, основанная не на логике, о нет, дорогой мой, ничего подобного, и не на затрепанной in vino veritas [183], и не на диалектике в духе Фихте или иных спинозиадах, но она была, эта уверенность, она пробивалась сквозь тошноту, однако Гераклит в свое время велел зарыть себя в кучу навоза, чтобы вылечиться от водянки, кто-то рассказывал об этом не далее как сегодня ночью, кто-то из его той, другой жизни, вроде Полы или Вонга, люди, которых он не раз унижал, а ведь хотел как лучше и хотел заново придумать любовь единственно для того, чтобы когда-нибудь достичь наконец сообщества. Сидел в дерьме по самую макушку, Гераклит ты мой Темный, точно так же, как и все мы, только без вина, но зато с водянкой. А может, так и надо – сидеть в дерьме по макушку и ждать, ведь Гераклиту наверняка приходилось сидеть в дерьме целыми днями, и Оливейре вспомнилось: именно Гераклит сказал также, что если бы не ждали, то никогда бы и не встретились с нежданным, сверните шею лебедю, сказал Гераклит, нет, конечно, ничего подобного Гераклит не говорил; и, пока он втягивал в себя следующий глоток, а Эммануэль смеялась в потемках, слушая бульканье, и гладила его руку, словно желая показать, как ей дорого его общество и обещание отнять у Селестэна консервы, Оливейре вдруг винной отрыжкой ударило в голову двойное имя этого подлежащего удушению лебедя, и стало ужасно смешно, и захотелось рассказать обо всем Эммануэль, но он только вернул ей почти пустую бутылку, а Эммануэль, раздирая душу, принялась напевать «Les Amants du Havre» – ту самую песню, которую напевала Мага, когда грустила, но Эммануэль пела ее с трагическим надрывом, страшно фальшивя и совсем забывая про слова, потому что гладила Оливейру, который не переставая думал об одном: только тот, кто ждет, может встретиться с нежданным; он сидел прикрыв глаза, чтобы не видеть мутного света, кравшегося по галерее, сидел и представлял себя далеко-далеко (по ту сторону океана – или это просто приступ патриотизма?) и тот чистый, прекрасный пейзаж, которого, пожалуй, в его прибежище, в его сообществе желаний не было. По-видимому, надо было и в самом деле свернуть шею лебедю, хотя Гераклит таких указаний и не давал. Кажется, он расчувствовался, puisque la terre est ronde, mon amour fen fais pas, mon amour, fen fais pas, от вина и этого липнущего голоса, он расчувствовался, того гляди, разрыдается или начнет жалеть себя, как Бэпс: бедняжка Орасио, застрял в Париже, а как, наверное, изменилась за это время твоя родная улица Коррьентес, Суипача, Эсмеральда и старое предместье. И хотя всю свою ярость он вложил в то, чтобы закурить новую сигарету, где-то глубоко-глубоко, на дне глаз, еще маячил образ желанного прибежища, не по ту сторону океана, а, возможно, здесь, совсем рядом, на улице Галанд, или Пюто, или на улице Томб-Иссуар, – что бы там ни говорили, но его прибежище где-то тут, оно не мираж, оно существует на самом деле.
– Нет, не мираж, Эммануэль.
– Та gueule, mon pote, – выругалась Эммануэль, нашаривая в своих бесчисленных юбках новую бутылку.
Потом они заговорили совсем о другом, и Эммануэль рассказала ему про утопленницу, которую Селестэн видел неподалеку от улицы Гренель, и Оливейра хотел знать, какого цвета у нее были волосы, но Селестэн не видел ничего, кроме ног, ноги торчали из воды, и Селестэн поспешил смотаться, пока полиция не начала по своей проклятой привычке допрашивать всех подряд. К концу второй бутылки они пришли в самое прекрасное расположение духа, и Эммануэль прочла вдруг кусочек из «La mort du loup» [184], а Оливейра ударился в секстины «Мартина Фьерро». По площади уже проезжали грузовики, слышались шумы, которые Делиус однажды… Нет, ни к чему рассказывать Эммануэль о Делиусе, несмотря на то, что она женщина чувствительная и не довольствуется одной поэзией, а выражает свои чувства и при помощи рук, и трется об Оливейру, чтобы согреться, и гладит ему руку, и мурлычет арии, понося в промежутках Селестэна. Зажав сигарету во рту так, что она стала казаться частью губ, Оливейра слушал и позволял прижиматься к нему, убеждая себя, что он ничуть не лучше нее и в крайнем случае всегда можно вылечиться, как Гераклит, и что, может быть, самый важный завет Темного как раз этот, неписаный, дошедший до нас как случай из его жизни, который ученики передавали из уст в уста с тем, чтобы когда-нибудь чье-нибудь чуткое ухо его уловило. И ему показалось забавным, что рука Эммануэль дружески и как matter of fact [185] расстегивала ему пуговицы, и занятной показалась мысль, что, возможно, Темный зарылся в дерьмо по макушку, вовсе не будучи больным и не страдал никакой водянкой, а просто для выведения некой формулы, которой мир никогда бы ему не простил, выведи он ее в виде сентенции или поучения, а так, контрабандой, она пересекла временные границы и, переплетясь с его теорией, достигла нас – отвратительная с виду деталь рядом с ослепительным сиянием его panta rhei [186], варварская терапия, которую Гиппократ заклеймил бы из соображений элементарной гигиены, равно как заклеймил бы и то, что Эммануэль все больше и больше наваливалась на своего опьяневшего друга, мурлыча что-то на языке бродячих котов и грудных младенцев; проявляя полнейшее равнодушие к высказанным соображениям и движимая смутным состраданием к новенькому, она желала, чтобы он остался доволен своей первой бродячей ночью, а может быть, даже и влюбился в нее хоть немножко, тогда она сквитается с Селестэном, влюбился бы и забыл о том непонятном, что он пытался высказать ей на своем диком южно-американском языке, когда пристроился поудобнее у стены и, вздохнув, позволил делать с ним, что ей вздумается, а сам, запустив пальцы в волосы Эммануэль, на секунду представив (вот, наверное, ад-то), что это волосы Полы и что Пола снова еще раз набросилась на него, смяв мексиканское пончо, открытки с репродукциями Клее и «Квартет» Даррела, и внимательно, отстраненно и изучающе ласкает его и ласкает, прежде чем потребовать свою долю и вытянуться рядом с ним, дрожа и требуя любви и жалости, а рот у нее перепачкан, как у сирийской богини, как у Эммануэль, которая вдруг напряглась, сопротивляясь полицейскому, дернувшему ее за волосы, села рывком и проговорила: «On faisait rien, quoi» [187], и тут Оливейра открыл глаза и увидел ноги полицейского рядом со своими и себя, смешно расстегнутого и с пустой бутылкой в руках, пинок – и бутылка покатилась, еще один пинок под зад – и страшная затрещина, прямо по лицу Эммануэль, та скрючилась, застонала и, встав на колени, в единственно возможную для этого позу, спешила привести его в порядок, застегнуть все пуговицы, да ведь ничего же и не было, но как объяснить это полицейскому, который гнал их к зарешеченной машине на площадь, как объяснить Бэпс, что инквизиция – это совсем другое, и Осипу, главное – Осипу, как объяснить ему, что все это должно было случиться и что единственно достойным было отступить назад, набраться духу и позволить себе упасть с тем, чтобы когда-нибудь суметь подняться. Эммануэль, когда-нибудь, возможно…