Но даже то, что он решил, будто увидел Магу, было не так горько, как увериться: неподконтрольное желание вырвало ее вдруг из глубин так называемого подсознания и спроецировало на первую попавшуюся женскую фигуру, что оказалась с ним на одном судне. До сих пор он полагал, будто может позволить себе роскошь меланхолически вспоминать кое-какие вещи, в нужный момент и в подходящей обстановке вызывать в памяти кое-какие случаи и ставить на них точку с тем же спокойствием, с каким притушивал в пепельнице окурок. Когда Тревелер в порту познакомил его с Талитой – такой смешной с этим ее котом в корзине, а лицо – то ласковое, а то, как у Алиды Валли, – он вновь почувствовал, что отдаленное сходство вдруг сразу сгустилось в общую псевдопохожесть, как будто из своей памяти, где все было удобно разложено по полочкам, он вырвал призрак, способный переселиться и дополнить другое тело и другое лицо, которое смотрит на него тем взглядом, который, он считал, уже навсегда отошел в разряд воспоминаний.
В последовавшие затем недели, до краев наполненные нестерпимой самоотверженностью Хекрептен и обучением трудному искусству ходить от двери к двери, предлагая отрезы кашемира, с лихвой было выпито пива и сижено на уличных скамейках, меж тем как детальнейшим образом анатомировался каждый эпизод. Расследования на Холме проводились, как ему казалось, для очистки совести: найти, попробовать объясниться и сказать прощай навсегда. Характерное стремление мужчины закончить дело чисто, завязать все концы. Теперь же он понимал (тень, выступившая из-за вентилятора, женщина с котом), что не затем ходил на Холм. В нем внутри как бы вдруг разверзлась бездонная пропасть. И, остановившись посреди площади Конгресса, он вопрошал себя: «Это ты называл поиском? И считал себя свободным? Как это у Гераклита? Ну-ка, повтори, каковы степени свободы, а я посмеюсь. Да ты, братец, в воронке, и тебя засасывает». Он бы, пожалуй, обрадовался, почувствовав себя непоправимо униженным этим открытием, но его беспокоило смутное чувство удовлетворенности, которое он ощущал где-то в желудке, эта кошачья реакция удовольствия, которую выдает тело, когда ему случается посмеяться над запросами духа, именно тогда возникает это ощущение довольства и удобно сворачивается клубком меж ребер, в животе и в ступнях ног. Но вот беда: в глубине души он был доволен этим ощущением и тем, что не вернулся и что всегда был в пути, хотя, куда вел этот путь, он не имел понятия. А помимо этого довольства – как отчаяние ясного понимания – его жгло и рвалось из него нечто, желавшее воплотиться, а это растительное довольство лениво отталкивало это нечто и держало на расстоянии. По временам Оливейра чувствовал себя как бы зрителем этого раздора, не желающим принять ни ту, ни другую сторону, по-хитрому беспристрастным. Таким образом и возник цирк, сидение за мате во дворике у дона Креспо, танго Тревелера, и во всех этих зеркалах Оливейра краем глаза наблюдал за собой. И даже набросал кое-какие заметки в тетради, которую Хекрептен любовно хранила в ящике комода, не осмеливаясь прочесть. Постепенно он начал понимать, что поход на Холм удался именно потому, что в результате он утвердился совсем не в тех доводах, которые предполагал вначале. Понимание того, что он любит Магу, не означало ни провала, ни утверждения устаревшего порядка; любовь, которая могла обходиться без своего объекта, которая питалась ничем, возможно, владела иными силами, объединяла и сплавляла в порыв, который, глядишь, и разрушил бы когда-нибудь это нутряное довольство тела, раздувшегося от пива и жареного картофеля. Слова, которыми он пользовался, когда писал в тетради, сотрясая одновременно стол ударами кулака, а воздух – пронзительным свистом, слова эти вызывали у него хохот до колик. Кончалось тем, что из окна высовывался Тревелер и просил его быть потише. А случалось, Оливейра успокаивал душу, заняв делом руки, например, выпрямлял гвозди или расплетал волокна агавы сисаль и плел из них тонкий лабиринт, который потом приклеил на абажурчик от лампы и который Хекрептен назвала элегантным. А может быть, любовь означала наивысшее обогащение и была дарителем бытия; и, лишь упустив ее, можно было уйти от ее бумерангова эффекта, дать ей кануть в забвенье, а самому выстоять снова в одиночку, на этой новой ступени открытой всем ветрам шероховатой действительности. Убить объект любви, древнее искушение мужчины, было платой за то, чтобы не задерживаться на остановке, а значит, мольба, обращенная Фаустом к уходящему мгновению, не имела никакого смысла, если только само мгновение не застрянет, как застревает и застаивается на столе пустой стакан. И прочее в том же духе, да еще горький мате.
А как легко выстроить подходящую схемку, навести порядок в мыслях и в жизни, организовать гармонию. Достаточно обычного лицемерия, достаточно возвести прошлое в ранг жизненного опыта, извлечь толк из морщин на лице и бывалого вида, с каким он научился улыбаться или молчать за более чем сорок лет жизни. И вот уже ты надеваешь синий костюм, тщательно расчесываешь серебряные виски и появляешься на выставке живописи или входишь в «Саде» или в «Ричмонд», примирившись со всем светом. Сдержанный скептицизм, вид человека, возвратившегося издалека, благочинное вступление в зрелость, в брак и на путь отеческих поучений за обедом или над дневником с неудовлетворительными отметками. Я тебе говорю, потому что я жизнь прожил. Уж я-то поездил по свету. Когда я был мальчишкой. Они все, как одна, одинаковые, я тебе говорю. Я тебе говорю по опыту, сынок. Ты еще не знаешь жизни.
Все это было смешно и пошло, но могло быть и хуже: всякому размышлению грозит idola fori [213], слова могут извратить намерения, окаменевшие истины грозят упрощенчеством, и от усталости в конце концов достаешь из кармана жилетки белый флаг капитуляции. Могло так случиться, что предательство завершилось бы совершенным одиночеством, одиночеством без свидетелей и сообщников, наедине с самими собой, полагая себя по ту сторону каких бы то ни было личных обязательств и драматических переживании, по ту сторону этической пытки сознавать себя связанным с какой-нибудь расой или по крайней мере с каким-нибудь народом или языком. И оказавшись таким – с виду полностью свободным и не подотчетным никому – выйти из игры, уйти с перекрестка на какой-нибудь из окольных путей, провозгласив его необходимым и единственным. Мага была одним из таких путей, литература была другим (сжечь сейчас же тетрадку, даже если Хекрептен ста-нет-ло-мать-руки), беззаботное распутство – еще одним, и размышления над блюдом с великолепной вырезкой – тоже. Остановившись перед пиццерией на улице Коррьентес, дом номер тысяча триста, Оливейра задавался великими вопросами: «Что же – так и оставаться, точно ступица в колесе, на перепутье? К чему тогда знать или думать, будто знаешь, что всякий путь – ложен, если не идти по нему с единственной целью – быть в пути? Мы не Будды, че, у нас тут нет деревьев, под которыми можно рассесться в позе лотоса. Не успеешь: полицейский тут как тут, и, будьте добры, штраф».
Идти с единственной целью – быть в пути. Столько словесной хляби (ну и буква эта «х»: холява, халда, хреновина), а в результате – одно смутное ощущение. Да, эту мысль следовало обдумать. Итак, поход на Холм все-таки имел смысл, поскольку Мага после этого перестала быть утраченным объектом и вновь возник образ возможного соединения, – однако теперь уже не с ней, по ту или по сю сторону от нее; во имя нее, но без нее. И Ману, и цирк, и эта невероятная идея насчет сумасшедшего дома, о которой они столько говорили в последние дни, – все это могло иметь свое значение, поскольку все это экстраполировалось, неизбежная экстраполяция в метафизическом времени, а уж это сладкозвучное словечко – чуть что – так и рвется с языка. Оливейра стал есть пиццу, обжигая десны, как случалось всегда, когда он бывал голоден, и сразу почувствовал себя лучше. Сколько раз таким образом завершался цикл, на скольких углах, в скольких кафе скольких городов, сколько раз он уже приходил к подобным выводам, и ему становилось лучше, и он верил, что сможет начать жить по-новому, как например, в тот вечер, когда его угораздило попасть на дурацкий концерт, а потом… Потом дождь лил как из ведра, вот и все, зачем ворошить понапрасну. Это как с Талитой – чем больше ворошить, тем хуже. Эта женщина уже начинала страдать по его милости, ничего страшного не произошло, просто появился он – и все у Талиты с Тревелером, похоже, изменилось, и ворох всяких мелочей, которые полагались надуманными и не в счет, вдруг обрели остроту, и то, что начиналось как жаркое по-испански, обернулось селедкой под соусом а-ля Кьеркегор, если не хуже. День, когда была переброшена через улицу доска, был возвращением к порядку, однако Тревелер упустил случай сказать, что следовало, чтобы Оливейра исчез из их квартала и из их жизни, он не только не сказал ничего, но, наоборот, достал ему работу в цирке, что доказывает… А в таком случае, сострадать было так же глупо, как и в тот раз: дождь как из ведра. Интересно, Берт Трепа все еще играет на рояле?
213
Идолы площади (лат.). Здесь: опошление.