Мейседон с живописью был знаком весьма поверхностно и столь же поверхностно в ней разбирался, но как человек неглупый и самолюбивый не отказывал себе в удовольствии и об этом предмете иметь собственное мнение. Некоторые из картин Флинна, в которых абстрактные мотивы причудливо сочетались с реалистическими, ему понравились. В особенности одна. Эта картина состояла из двух небольших полотен, художники называли ее диптихом. На первом полотне в несколько условной манере была изображена юная девушка, почти подросток, мечтательно и рассеянно созерцавшая совершенно реалистический пейзаж: излучину реки, зеленый цветущий луг, холмы и заходящее солнце у самого горизонта. На втором полотне изображалась та же девушка, повзрослевшая на несколько лет. На ее по-прежнему красивом лице были тонко подчеркнуты следы опустошенности и порока. Лиричный пейзаж оказывался смятой, уносимой ветром картинкой, нарисованной на листе бумаги, а за этой картинкой вставал абстрагированный, полный ужаса город, на фоне которого как бы в тумане рисовалось грубоватое и насмешливое мужское лицо. Эта картина подверглась особенным нападкам со стороны знатоков. Флинна обвиняли в литературщине и примитивизме, в эклектизме и недопустимом смешении разных стилей и Бог знает еще в чем. В противовес обыкновению Флинн пытался было возражать, но его атаковали столь дружно и активно, что он быстренько перестроил свои возражения на шутливый лад, однако эти шутки звучали не очень-то весело.

Непонятно почему, но Мейседон вдруг рассердился на этих знатоков и снобов, корчащих из себя адептов современного искусства. Дождавшись относительной паузы в их разговоре, он громко и, по всей видимости, вызывающе заявил, что ему лично, не художнику, а простому американцу, диптих очень нравится. Повысив голос и не давая себя перебить, Мейседон постарался как мог обосновать свою точку зрения и предрек картине несомненный успех. Неожиданно его поддержал один из самых авторитетных ценителей. Он сказал, что в диптихе действительно есть искра Божья, которая должна привлекать сердца простых людей. Главным образом он упирал на то, что глас народа — это глас Божий. Долой слюнявое салонное искусство! Спор разгорелся с новой силой, все более приобретая отвлеченный характер, Мейседон участия в нем больше не принимал.

Когда гости художника, покончив с осмотром мастерской, занялись сандвичами, орешками и выпивкой, Флинн с бутылкой мартини в руках, — он небрежно держал ее на весу за горлышко двумя пальцами, — отыскал Мейседона.

— Я бы хотел выпить с вами, мистер… э-э? — Флинн застенчиво поскреб себе бороду.

— Генри. Просто Генри, — с улыбкой сказал Мейседон и подставил рюмку. — С удовольствием.

— О’кей, просто Генри, — согласился художник, наполняя рюмки. — А меня зовут Роб. Просто Роб. Заходите как-нибудь, Генри. Буду рад.

— О’кей. Зайду.

Улыбаясь друг другу, они выпили по глотку мартини, но намечавшийся разговор не получился — помешали. Мейседон действительно собирался навестить художника, он был ему по-человечески симпатичен, но визит не состоялся — помешало неожиданное обстоятельство.

Как-то Мейседон был с Сильвией на концерте симфонической музыки. Честно говоря, музыку эту Мейседон терпеть не мог, да и Сильвия не очень-то ее любила, но это был один из концертов знаменитого филадельфийского оркестра, которым дирижировал какой-то известнейший музыкант, не то русский, не то немец, а может быть, и еврей, так что посещение этого мероприятия было делом престижным. В антракте, ненадолго отлучившись от жены и затем отыскивая ее в праздничной, разодетой толпе людей, Мейседон вдруг с удивлением обнаружил, что она очень оживленно беседует с Робом Флинном. На Флинне был строгий вечерний костюм с белой гвоздикой в петлице, но борода и манера поведения были точно такие же, как и в мастерской. Мейседон хотел подойти, но что-то удержало его, его покоробил рисунок их разговора. Собственно, ничего бросающегося в глаза не было, но Мейседон сразу уловил оттенок интимности, доверительности в их позах, улыбках, в слишком подчеркнутой близости лиц. Заметил Мейседон и то, как Флинн непринужденно, как бы по праву, по-хозяйски взял Сильвию выше локтя за обнаженную руку, и как Сильвия приняла это как нечто совершенно естественное и даже желанное. Неприятное, еще неосознанное ревнивое чувство шевельнулось в груди у Мейседона, но подошел знакомый, и в разговоре с ним это чувство если и не растаяло вовсе то заметно выцвело. Тем не менее он суховато-язвительно поинтересовался у Сильвии, с кем это она так мило беседовала во время антракта.

— О, с целой кучей людей, — пожала она обнаженными плечами.

— Я говорю о рослом бородатом мужчине.

— Да ты посмотри, сколько тут рослых и бородатых!

И в самом деле, бороды тогда, что называется, вошли в моду, особенно среди художников, музыкантов и других служителей муз, поэтому примета, указанная Мейседоном, была не очень-то характерной. Мейседон постарался забыть об этой историйке, но если у него раньше и мелькала иногда мысль о посещении Флинна, то теперь она уже больше не возникала.

Именно об этой театральной истории и о Роберте Флинне и вспомнил Мейседон, терзаясь муками сомнений и ревности после разговора со стариком Милтоном. Почему бы не поговорить с художником? Судя по всему, это честный и откровенный человек. Вряд ли он был тем самым любовником, который вскружил голову бедной Сильвии, она по меньшей мере лет на десять старше Флинна. Если между ними что-то и было, то легкая интрижка, не более того. Но можно надеяться, что Флинну хоть что-нибудь да известно о тайной, неизвестной Мейседону жизни Сильвии. Генри никогда бы не решился на откровенный разговор такого рода с человеком из своей среды, с офицером или бизнесменом, но Флинн — совершенно иное дело. Он был художником, представителем мира богемы; обычные условности, определяемые хорошим тоном и так называемыми правилами приличия, в представлении полковника на него не распространялись.

У Мейседона была тренированная память профессионального разведчика, поэтому он без особого труда отыскал оригинальный дом художника. Ему открыла женщина средних лет, Мейседон затруднился бы сказать, какую роль она играла в этом доме и кем приходилась хозяину: матерью, служанкой или сестрой, ясно было только, что это не жена. Собственно, Мейседон не знал, женат ли художник, но именно с женой ему меньше всего хотелось бы встретиться. Наверное, Мейседон выглядел достаточно солидно, во всяком случае, ему без каких бы то ни было вопросов разрешили пройти в мастерскую. В ответ на приветствие Мейседона Флинн буркнул не оборачиваясь: «Доброе утро», — и продолжал работать над холстом.

В блузе с закатанными по локоть рукавами, с палитрой и кистями бородатый Флинн выглядел весьма картинно и импозантно. День был пасмурный, рабочее место подсвечивали софиты, спектр излучения которых был подобран так удачно, что казалось — мастерская освещена утренним солнцем. На холсте был изображен огромный, во все полотнище, стилизованно, но очень четко выписанный женский глаз; бровь, часть щеки и прядка волос едва выступали из туманного полумрака. Глаз смотрел прямо на Мейседона понимающе и скорбно, из угла его скатывалась крупная, играющая веселыми серебристыми искрами слеза.

— Я бы хотел поговорить с вами, мистер Флинн.

— А я бы не хотел, — рассеянно сказал художник, отступая от картины на два шага и меняя кисть.

— Помнится, вы приглашали меня.

— Что из того? — Художник прищурился, откинул назад голову, разглядывая свою работу, и снова приблизился к холсту. — Зайдите в другой раз.

Но Мейседон отнюдь не был расположен откладывать свой разговор.

— У меня совершенно неотложное дело, — проговорил он с тем большим нажимом, что сознавал — несет явную нелепицу.

Флинн резко обернулся, вид у него был довольно свирепый; можно было подумать, что в левой руке у него щит, а в правой — кинжал, которым он намерен без малейшей жалости проткнуть ненавистного врага. Мейседон сдержанно поклонился.