Лишь Герасим пробурчал:

– Будет нам добре, когда у курки зубы вырастут, а на ладони – волосы.

Но его никто не услышал. Евсей же сказал:

– Ну, гуляйте, гуляйте, гости дорогие! Заговорил я вас не хуже Петро. Ты б, Петя, дал закаблукам лиха.

Петро не заставил себя уговаривать – подтянул голенища, выскочил на середину двора, подпрыгнул так, что макушкой до ветки яблони достал, и пошел такое вытворять ногами, что Ивашка только ахнул. Плясал, приговаривая скороговоркой:

Приди, милый, прехороший,
Скинь обувку, пройди босый.
Шоб подковы не бренчали,
Шоб собаки не рычали…

Плясал через ножку, с вихлясами-выкрутасами, а под конец перевернулся даже через голову, так что буйный, густой чуб, цветом схожий со спелой рожью, мотнулся по воздуху. Тут уж все вскочили, пустились в пляс – земля загудела.

Ивашка не отставал: присев на корточки, выбрасывал вперед то одну, то другую ногу, да что-то не больно ловко у него получалось.

…Рассвет серым волом ткнулся в Евсеево окно. Бовкун рывком вскочил с лавки и стал собираться.

Перед выездом предстояло сделать последний смотр обозу.

Вся до единого улица высыпала на этот смотр – и стар и млад. Вдоль улицы вытянулись все двадцать возов с уже впряженными волами. Каких здесь только не было! И рослые, черные, как медведи, и белые – беланы, и смурые с подпалиной, и рябые, рудые, сивые, круторогие, куцые – без хвостов, карнаухие – с маленькими ушами. Вон впереди валки – в первую мажу впряжен самый бедратый вол. Мышастый, на лбу белое пятно, большие бесстыжие очи обведены черными кругами, один рог смотрит вниз, другой – вверх. Ивашка подивился: «Надо ж такому чуду!..»

Промчался в голову обоза пес Серко: темный, а лапы белые. Ивашка подумал: «Вроде босой бежит».

Серко отправлялся с ними в дальний путь и сейчас суетился больше всех: задрав хвост кренделем, бегал так, словно его все время немного сносило вправо.

На передней маже в клетке важно восседал пивень с ярко-красным гребешком, косил по сторонам.

Киевляне чтили петухов: они первыми приветствовали восходящее солнце, предсказывали погоду, прогоняли мрак, выпуская из-под правого крыла белый свет. Потому-то изображение петуха вырезали на крышах изб – для охраны от бед, а больного испугом окатывали водой, в которой был вымыт петух.

Евсей взял пивня в дорогу, чтобы ночью на привалах подавал он голос тем, кто в попасе: мол, здесь, здесь табор; в тумане скликал обоз, отмерял ночные часы, утром будил, отгоняя бесов. Да и приятно на чужбине поглядеть на пивня: вспомнить родной двор, вот эту киевскую улицу.

Даже сосновые ветки, воткнутые в возы, должны были напоминать об отчине.

Все возчики стояли на местах, только Петро где-то пропадал, и это сердило Евсея.

А Петро прощался со своей Фросей. Они притаились за бугром, под ивой, скрытые ее зелеными косами. Петро осторожно взял Фросю за руку:

– Дождешься?

– Дождусь, – едва слышно выдохнула Фрося и преданно посмотрела на Детину бесхитростными глазами из-под сросшихся на переносье бровей. Они походили на веточки от темной ели.

– Возвернусь – свадьбу сыграем.

Она припала на мгновение темноволосой головой к плечу Петро, стыдливо достала из-за пазухи рушник-хустку:

– В дорогу тебе вышила…

Он бережно свернул хустку.

Надо б идти. Евсей, верно, сердится, а сил нет оторваться. Наконец сказал:

– Ну, я пойду…

– Иди, – одними губами, без голоса, ответила Фрося. И словно прорвался горячий шепот: – Ты мне верь, я дождусь… Хоть сколько надо ждать… Ты верь…

Петро подбежал к своему возу. Сосед – Лучка Стрыгин – весело подмигнул разбойничьими глазами:

– Ишь ты, господарь, опаздываешь!

Петро в долгу не остался – огрызнулся:

– Кто набекрень шапку носит – господарем не станет. Или я тебе в борщ начхал?

– Хватит, балаболка! Шапку стяни! – прошипел Лучка.

И впрямь – вся валка стоит с непокрытыми головами, с домом прощается.

Евсей низко, до земли, поклонился Киеву, перекрестился. Крикнул, надевая высокую баранью шапку:

– В добрый путь!

Ветер, крутясь, вдруг свил тонкие ветки берез в зеленые кустцы – вихоревы гнезда.

Женщины тревожно закрестились, зашептали, запричитали:

– Раньше соль ладьями возили, и добре…

– Возвернутся ли, сердешные?

– Да куда ж они, горемыки?

Первая киевская валка неторопливо двинулась из города. Женщины замахали ей вслед рушниками, чтобы дорога была такой же гладкой, как эти рушники.

Впереди, в темной свитке, небрежно наброшенной на плечи, шагал с посуровевшим лицом Евсей. На нем праздничный пояс, вытканный листьями. А в том поясе – Ивашка точно знал – был из кожи мешочек, и в нем – кресала, деньги. К поясу же прикреплены нож и костяной гребень на цепочке.

Анна с Птахами долго стояла у ворот, провожая взглядом обоз.

Особенно жаль было Анне брата. Конечно, тревожилась она и за отца, но Ивашка – в его латаных штанах, короткой холщовой рубахе, ветхой сермяге, такой ветхой, что ее только на хлев забросить, в натянутой на небольшие уши шапчонке, травою сшитой, ветром подбитой, – казался ей сейчас горе-горемычным сиротой, оставшимся без присмотра. Анна вытерла навернувшиеся слезы и пошла в избу.

Обоз миновал Рыбачью улицу. Подвальную, что шла под валом, Овчинную слободу, Черный Яр и по крутому шляху поднялся в гору.

Ивашка, подражая отцу, нарочито неторопливо шел за мажарой. Рядом с ним – Филька, с которым сдружился, как со старшим братом.

Евсей оглянулся. Киев был теперь позади, горделиво лежал на своих уступчатых холмах, провожал их, словно батько, тревожными очами.

Евсею на какое-то мгновение показалось: он видит отсюда и зеленые ложбины Михайловой горы, задумчиво нависшей над стариком Днепром, и кожемяцкие извилистые овраги, истекающие рудыми ручьями, и сплетение шляхов у Дорожичей, и липы на берегу Лыбеди, и текущий средь леса Крещатик, впадающий в Почайну.

Евсей вздохнул: «Хоть слезой умывайся».

Ивашка тоже повернулся лицом к городу. Тревога прокралась и в его сердце. «Что делает сейчас Аннуся? – подумал он. – Как жить ей без нас? Будем ли еще когда-нибудь вместе кататься по днепровскому льду на коньках из лошадиной кости, ловить силками птиц и выпускать их весной, срезать в камышовых зарослях тростинки?»

Позади оставалось детство… Он не мог бы это выразить словами, но чувствовал: оставалось.

Обогнули курган с высоким камнем на вершине. В тот же миг скрылись шлемы киевских церквей, сады, купола Софийского собора, городские сторожевые башни.

Теперь Ивашке казалось, что Аннуся вовсе осталась в дальней дали. И туда же, в эту даль, отодвинулась их изба с резным петухом на охлупене,[23] знакомый ивовый берег, где всплескивается рыба, охотясь за мошкарой. А теперь их изба будет в степи небом крыта, как говорил отец, землею подбита, ветром загорожена.

Было еще совсем светло, когда Евсей крикнул:

– Привал!

Петро удивился:

– Так спозаранку?

– А проверим, не забыли ль чего, – усмехнулся Евсей. – Еще можно до дому сбегать… Корней! – обратился он к коренастому, с длинными ручищами Барабашу. – Ты становись кашеваром – проверь, котлы справны? Пшено, сало гоже? Тихон и Зотка! Волов доглядайте в попасе…

Ивашка рванулся было:

– Бать, дозволь мне в ночное!

Евсей осадил:

– Пойдешь хворост сбирать. Трофим! Погляди, запасные колеса на месте? – И на всю валку: – Распрягай! Раскладай вогонь!

Ивашка с Филькой и Герасимом Не-рыдай-мене-маты набрали сучьев в гагарнике – леске, выросшем на месте срубленного. Выкресав огонь из кремня, развели костер.

Герасим – медлительный, молчун, а Филька – веселый, ходит с подпрыгом, все норовит за Ивашку подтащить сучья.

Возы Евсей приказал составить по пять с четырех сторон, так, чтобы костер и люди были внутри этой ограды.

вернуться

23

Охлупень – верхнее бревно крыши.