Иван Данилович допил, похрустывая чесноком, брагу, огладил усы и сказал, словно сожалея: «Сколь ни пировать, а из-за стола вставать… Ну, спаси бог». Вышел на высокое крыльцо хором и, вольно распахнув темный суконный кафтан, слегка расставив длинные крепкие ноги, стал всматриваться в даль.
Было князю лет под сорок, но невьющаяся борода, стекающая с худощавого лица неровными мягкими струями, делала его старше на вид. Большие удлиненные глаза казались простодушными, смеющимися, только в глубине их таилась все примечающая хитрость, и когда Иван Данилович был уверен, что никто этого не замечает, взгляд серых глаз становился острым, даже жестким.
Лицо его часто меняло выражение. Особенно изменяли выражение лица губы. Бледные, тонкие, когда он сосредоточенно думал или властно приказывал, в минуты опасности они совсем исчезали, поджимались, и это сразу делало его старше, суше. Когда же Иван Данилович, как сегодня, бывал настроен благодушно, губы его словно бы становились полнее.
По небу быстро бежала тучка, зеркально поблескивали пруды, со стороны Торга доносился приглушенный шум.
Город грелся в лучах скупого осеннего солнца. Вдоль реки тянулись заливные луга, а дальше, насколько хватал глаз, расстилался дикий, дремучий бор. Он точно панцирем прикрывал город, сверху похожий на ладонь в ломаных линиях – закоулках.
Князь увидел под крыльцом грузного боярина Кочеву.
– Поднимись-ка, тысяцкий, – позвал он.
Тот поспешно полоз наверх и вскоре стоял рядом, низко кланяясь.
– Запыхался? – спросил Иван Данилович, с усмешкой поглядывая на воеводу.
– Чего там… такое дело… самую малость… Туда-сюда…
Красноречием тысяцкий не отличался. Был он прежде сборщиком мыта на путях и базарах, потом верой и правдой выбивал для князя подати с городов и сел, а после болезни престарелого воеводы Протасия занял его место в ратном деле. Правду сказать, ума не ахти какого, да зато верен, как крепкие перила при всходе по лестнице. У себя во владениях холопов к земле пригнул. Прошлый год осмелились они его ослушаться, так пятерых живьем в подворье закопал, а двух у ворот повесил – с сыном стрелы в них метал: «кто в очи богомерзкие ловчее попадет».
Такой не подведет. Не то что Алексей Хвост: метит в тысяцкие, а глаза отведи – продаст.
Охватив тонкими, цепкими пальцами перила, Иван Данилович, глядя на Москву, сказал в раздумье:
– Эк разрослась, родная… А давно ли была поселком малым? Не разом строена, много стараний родом нашим приложено. Другие прытко бегают, да часто падают, а надо тишком. Тишком, да наверняка. Аль не так? – обратился он к Кочеве, не ожидая ответа. Любил вести с ним такие разговоры, в них словно бы проверял себя. – Тишком, да наверняка… – повторил Иван Данилович и умолк, глубоко задумавшись, – …исподволь, неслышными стопами, – продолжал он некоторое время спустя. – Где волчий рот, а где и лисий хвост… У бога дней много – можно успеть и татарина провести и Москву возвысить… коли обмысленно.
От напряженного внимания у Кочевы под глазами проступили широкие влажные круги. Он застыл, вбирая в себя каждое слово, желая понять и запомнить все, что скажет князь.
– Меня вот жадностью попрекают, Калитой прозвали. Что головой мотаешь, думал, не знаю? А и пусть, коли не отличают расчет от корысти, бережливость от жадности. Может, в том прозвище – почет мой…
Князь усмехнулся, и светлые усы его насмешливо зашевелились. Потрогал, словно погладил, объемистую сумку-калиту, неизменно висящую у пояса, и она отозвалась ласковым говорком монет.
Кожаную сумку эту, с вышитыми серебром причудливыми птицами и зверьми, получил в подарок от хана Орды.
– Помяни мое слово, Василь Васильевич, – негромким голосом, с силой сказал князь, – самого дьявола в калиту посажу – и не заметит…
Он умолк: стоило ли мысли раскрывать? Закончил про себя: «Хана обведу, посажу!.. Будет делать то, что Руси надобно. Пора придет – и честь мою принесет. А спешить нечего: где спех, там и смех».
Со стороны бора повеяло сыростью; где-то пронзительно прокричала птица, и снова наступила тишина. Калита в раздумье ногтем почесал прямой длинный нос, спросил испытующе:
– Ты, Василь Васильевич, соседскому князю денег взаймы дал бы?
– Да зачем… что там, – начал было тянуть Кочева и вдруг отрубил: – Не к чему, много охотников найдется!
– А вот и есть к чему, – весело возразил Калита, лукаво сверкнув глазами. – Скажем, занять соседу малость? Ради бога! Только… красны займы отдачею, а особливо с придачею. Глядишь, а деньга деньгу за ручку ведет, в кошеле позвякивает. Ну, дал рогожу, а взял кожу – то не в зачет! – прищурил он глаза, и губы его слегка вздрогнули. – А как влезет сосед в долги – ручным станет, и не к чему его земли силой брать: сами в руки идут. Да и прикупить село-другое можно. Так-то! А коли я с пылу хватал бы, не наелся б, только ожегся.
Он снова любовно потрогал калиту, перекрестился и, отпустив Кочеву, пошел по крепкой лестнице вниз, во двор.
Хозяйским глазом оглядев широкий чистый двор, Калита подумал: «Надобно посад обнести дубовой стеной». Сейчас двор окружен высокой сосновой изгородью, выложен камнем, посыпан песком. На воротах гнездятся кресты, иконы под навесами, писанные прямо на досках.
У конюшен впрягали лошадей в возила. Торопливо вышел из казнохранилища управляющий хозяйством дворский Жито – дородный боярин с серьгой в ухе. Кланяясь на ходу князю, скрылся в тереме.
По двору промелькнули загорелые ноги Фетиньи, дочери недавно умершей прачки Щеглихи. Озорница не видела князя. Подбежала к медушке, открыла в нее дверь и, немного присев, стала дразнить Сеньку-наливальщика:
Она шаловливо таращила глаза, из которых, казалось, брызгали зеленые искры, и оттопыривала губы, точь-в-точь как Сенька. Краснорожий, сердитый Сенька показался на пороге медушки. Фетиньи сразу и след простыл, только мелькнул за амбаром цветной сарафан.
Сенька крикнул:
– Погоди, попадешься мне! – и снова исчез в медушке.
А Фетинья уже мчалась дальше.
«Ишь, девка – огонь! – глядя ей вслед, подумал Иван Данилович. – Надо постельницей к княгине приставить».
Истошный, хриплый крик вырвался из конюшни.
– Кто вопит? – недовольно спросил князь у стоящего рядом ключника.
– Мужик-неплательщик.
– Скажи, чтоб рот кляпом заткнули! – резко приказал князь и крикнул вдогонку: – Да лозы не жалеть!
Он побывал в сушильне, проверил у казначея книги с записями и вместе со слугой Бориской вышел из ворот Кремля на улицу.
БОРИСКА
Нелегкое детство выпало на долю Бориски. Отец, гончар, погиб при татарском набеге; мать вскоре умерла от заражения крови: порезала ногу на огороде, в рану попала земля. Остался десятилетний Бориска под присмотром тетки Гаши – сестры матери, женщины крикливой, вспыльчивой, тяжелой на руку. У нее своих детей был полон короб, и к Бориске она отнеслась, как к неизбежной и неприятной обузе. Он был предоставлен самому себе и улице, а от тетки Гаши получал больше подзатыльников, чем кусков хлеба.
Жили они на краю города, возле колокольного мастера Луки. И к нему-то чаще всего забегал Бориска.
Лука не только лил колокола, но делал и кое-какую мелкую работу. И Бориска с острым любопытством рассматривал каменные формы, тигельки для плавки и разливания металла, сыродутный горн во дворе и уже отлитые бронзовые украшения.
Лука был могучим стариком с широкой, как плита, спиной и такой грудью, что, казалось, на нее набиты обручи. Он был несловоохотлив, но добр и сразу привязался к смышленому взлохмаченному мальчонке с носом-репкой и синими шустрыми глазами.
Вечерами, после тяжкого труда, сидя на завалинке с «приблудным внуком», как называл он Бориску, Лука не то что рассказывал – рассказывать он не умел, – а глухо, отрывисто бормотал: