И эта Оленька тоже была в «Слове» о Волхове, о Новгороде, о луне, заливающей землю светом, о нем – пусть некрасивом, никому не нужном и все же счастливом Тимофее.

Они уже миновали на Великой улице двор с высоким жердяным оплотом, за которым глухо рычали спущенные на ночь с цепей собаки, когда откуда-то вынырнули подгулявшие парни. Один из них, плюгавенький, вертлявый, подскочил к девушке, хихикая, попытался обнять ее.

Кровь прихлынула к лицу Тимофея, не помня себя от гнева, он бросился на обидчика, но его сразу оглушили кистенем,[91] сбили с ног, стали топтать сапогами.

– Помогите, люди добрые, помогите! – закричала тетка Ольги, прикрывая собой дрожащую от испуга девушку.

В дальнем конце Козьмодемьянской послышался торопливый бег: кто-то спешил на помощь. Налетчики трусливо разбежались, оставив Тимофея на промерзшей земле.

Тетка Ольги склонилась над ним. Лицо его с коричневым родимым пятном на левой щеке было бледно, окровавлено. Ольга, всхлипывая, пробила ледок подмерзшей лужи, смочила платок и подала его. Женщина стала обтирать Тимофею лицо.

В это время к ним подоспел спугнувший налетчиков немного хмельной молодой грузчик Кулотка – гроза Новгорода и главный озорник его. Богатырского роста, с мускулами, которыми, казалось, до отказа был набит его небрежно распахнутый кожух, Кулотка вопрошающе поглядел на женщин. Узнав, в чем дело, легко, как ребенка, поднял на руки все еще не очнувшегося Тимофея, спросил, усмехнувшись:

– Куда нести-то храбра?

– Да отнеси, добрый человек, к нам. Куда же его, такого, – решила тетка.

– Тощенький, а смелый, – робко поглядела на него Ольга и вздохнула.

После этого случая Тимофей, поправившись, заходил иногда к новым своим знакомым, в семью весовщика Мячина. У Ольги были еще четыре сестры, все старше ее и все незамужние. Мать умерла при родах Ольги, и девочку баловали в семье.

Невысокая, со вздернутым носиком, с ямочками, играющими на щеках, локтях, с голубыми спокойно-лукавыми глазами, была она себе на уме, тихоней, от которой жди неожиданностей. К Тимофею относилась по-разному: то становилась строгой и важной, то шалила. Она умела взглянуть как-то по-особому, словно зовя и убегая. И в этом мгновенном взгляде снизу вверх были и лукавство, и робость. Улыбка вспыхивала застенчиво, радостно, будто Ольга и не верила и надеялась на возможное счастье.

Она любила смущать Тимофея. Невинно распахнув глаза, приблизит их к нему и скажет:

– Да ты погляди, погляди лучше! Очи-то у меня разноцветные!

Он бормотал, ошалело отворачивая голову, краснея:

– Да ну там…

Но все-таки глядел.

И правда, один глаз у нее темнее другого, почти синий. Но и это нравилось ему, как и все в Ольге.

А она, довольная его смятением, тихо смеялась. И смех у нее был какой-то особенный, воркующий.

Ольга сразу почувствовала свою власть над Тимофеем и гордилась, что вот такого застенчивого, не похожего на всех, сделала ручным, привязала к себе покорной тенью. Но стоило ей не видеть Тимофея несколько дней, как она не только не скучала по нем, но даже переставала и вспоминать и улыбкой «себе на уме» поддразнивала уже других.

Как-то Тимофей зашел к Мячиным с другом своим Лаврентием, и ему очень не понравилось, что Лаврентий стал увиваться вокруг Ольги.

«Вот ты какой!» – сердито думал Тимофей, когда они возвращались от Мячиных. Он решил не приходить больше сюда с Лаврентием, но через несколько дней устыдился этой мысли и, виновато улыбаясь, спрашивал друга:

– Когда снова к Мячиным-то пойдем?

Многих удивляла дружба Тимофея с Лаврентием – сыном богача Незды. Дружили они еще с малых лет, когда вместе совершали набеги на Нередицкий холм, откуда открывался весь Новгород, бегали по земляному валу, что опоясывал город, прятались в рябиновой чащобе и хмельниках.

Живой, быстрый в движениях, Тимофей везде бесстрашно заступался за медлительного, неповоротливого Лаврушу.

В какие бы игры ни играли – в кожаный ли мяч, набитый мохом, в бабки ли, – Лаврушу неизменно преследовали неудачи и над ним издевались за нерасторопность, неумение, за то, что неуклюже бегал, переваливаясь на коротких ногах, издевались над тем, что торчат у него большие уши, лоснится круглое жирное лицо. Мальчишки, даже меньшие возрастом, били Лаврушу, требовали за проход по улице пряников. Только заступничество Тимофея спасало его от этих притеснений.

И Лавруша как умел отвечал привязанностью. Однажды Тимофей, прыгая с забора, насквозь проколол себе гвоздем ногу. Обеими руками сдернув ее с гвоздя, он скатился на землю, стал прикладывать к ране пучки травы. Подбежавший к нему Лавруша, ни мгновения не колеблясь, стащил с себя рубаху, рванул ее, протягивая другу холщовые полосы, забормотал:

– Бери, бери…

Да, как ни удивлялись на улице этой дружбе, а она не прекращалась и с годами даже крепла.

Пролетело отрочество… Тимофей очень вытянулся, под рубахой у него проступали острые лопатки, а на лице со впалыми щеками, резко очерченным подбородком, широкими, сухими, словно от неутоленной жажды, губами, полыхали огромные, строгие глаза. Лаврентий же, напротив, более прежнего раздобрел, оплыл, как свеча, у него появились два подбородка, уступами сбегающие к жирной шее, пухлые пальцы рук словно кто-то перевязал нитками, а мутноватые со ржавинкой глаза едва виднелись. Как и прежде, при ходьбе у него терлись щиколотки ног, в бедрах стал он много шире, чем в плечах, как и прежде, любил поесть и особенно – поспать.

– Вот ладно кто-то придумал, что можно спать, – сказал он однажды Тимофею, поскребывая щеки, покрытые скудной рыжеватой растительностью. – Хорошо, что не лошади мы и спим не стоя…

Грамоте Лаврентий обучался дома – приходил к нему монах. Но учился неохотно, под нажимом, готовый каждую минуту улизнуть от мучителя, и боярин Незда в конце концов с презрением махнул на сына рукой: «Слякоть, а не наследник». Решив же так, перестал обращать на него внимание.

В ПОХОД

Весна шла по новгородской земле, как всегда, неторопливо, приостанавливаясь, чтобы набраться сил и продолжать нелегкий путь сквозь заморозки.

В лесах меняли рога лоси, отбирали дупла у дятлов белки, из-под снега то там, то здесь победно пробивалась пролеска, радуя сердце веселой зеленью, и подсохшие проталины приветно зазывали к себе первых перелетных птиц.

На улицах Новгорода с утра начинала отбивать свои песни весенняя капель. Ноздреватый снег осел, и под мостом появились впадинки, похожие на глубокие норы. Деловитые грачи ворошили белыми клювами мусор у свалок Торга.

А там уже запушились овеянные теплым весенником[92] вербы, вытянулись вдоль канав золотистые корзиночки мать-и-мачехи, сидя на плетнях, забили в колокольца овсянки, и сладкой слезой проступил сок на березовой коре.

Воздух в эти дни был чистым, словно настоянным на травах. Тимофей ходил, как хмельной, вбирая в себя весну, щурясь на пригревающее солнце, прислушиваясь к говорку ручьев. Не его ли, Тимофея, зовет синица: «Ти-фи… Ти-фи…»? Не ему ли кивает пурпурной головкой медуница?

С детства любил Тимофей собирать цветы и травы, разглядывать каждую былинку, что попадалась на глаза. Бывало, пойдет с матерью по грибы и покоя не дает ей расспросами. И тащит домой найденное добро, рассовывает по заветным углам мохнатые ольховые сережки, ветки лесной, сладковато пахнущей козьей ивы, жука-цветоеда…

Но что это? Неужто вечевой колокол? Тимофей побежал к Ярославову дворищу.

Вечевой колокол гудел тревожно и требовательно, сзывал на Великое вече.

У каждого колокола в городе был свой голос: один вызванивал глухо и тяжко, словно простыл; голос другого выплывал вольно и гибко, как лебедь на озере; третьи бранчливо переругивались тоненькими голосами.

вернуться

91

Гирька на ремешке.

вернуться

92

Южный ветер.