Высота ль, высота поднебесная,
Глубота, глубота, океан-море,
Широко раздолье по всей земле,
Глубоки омуты днепровские…

Марья не выдержала, застонала, и слезы полились по ее впалым щекам.

– Мы с Анфимом ту песню спевали…

А Ивашка тяжко вздохнул: «И Киев-город вроде родной и неродный».

Ивашка пробирался по шумливому торгу на Подоле. Он только слушал здесь старого сказителя былин и сейчас думал: «Был бы жив батусь, может, тоже сложил былину про Днепр Славутич – брата русской Дон-реки, про лукоморье и Тмутаракань – град двух морей, про черных воронов-бояр, что всюду утесняют убогих, приносят им беды неисчислимые…»

Ивашка поднял голову и остолбенел: перед ним стоял отец Сбыславы Колаш. Темные волосы его посеребрило время, прежде живые глаза потускнели, лицо было испитым, мрачным.

– Дядь Колаш, – робко сказал Ивашка.

Колаш оглядел ладного парня. Нос репкой, весь облик словно и был ему знаком, а вспомнить не мог, где встречал.

– Бовкуна сын я… Ивашка. Мы на Дон бёгли, а вы нас приютили.

– О! Хлопченя! – обрадовался, оживился Колаш. – Нашли бегуны долю на бродах?

Услышав печальный рассказ Ивашки, Колаш снова помрачнел:

– Всюду нас истребляют… Я и сам едва выдрался из долгового поруба… Все, что привез тогда с Таврии, прахом пошло. Доторговался до лопанца…[85]

Они присели под деревом, и Колаш рассказал, как очутился здесь.

Переяславский князь отправил своего воеводу с частью дружины в дальние земли. В это время в городе и началась гиль. Посадский человек Кузьма пришел к боярину Дворкову жаловаться, что его, Кузьму, ни за что приспешники боярские батогами били, закон Мономаха рушили.

Дворков приказал жалобщику батогов прибавить.

Тут уж крик поднялся середь челяди и холопов:

– Заместо закона – обида!

– Кто сильнее, тот и правее…

– Сегодня – его, а завтра – нас…

И посадские бунтом пошли. Колаш свою улицу поднял. Осадили князя с младшей дружиной в Детинце.

Да те стрелами многих переяславичей побили, и люд от Детинца отхлынул, стал хоромы боярские ненавистные громить.

Князь послал протопопа Иакинфа с иконой святой богородицы, с попами, облаченными в ризы, народ утишать…

А тем часом мчался гонец в Киев, за помощью.

Владимир Мономах немедля прислал три сотни своей дружины; в Переяславе несчетно худого люда иссек, как траву. Колаш в грудь был ранен, но сумел с дочкой из города бежать…

– Да разве здесь безопасье? Сыск начнут, – горько закончил свой рассказ Колаш и свесил голову. – Может, на Дон податься? – словно советуясь, поглядел он на Ивашку. – Так половцев боязно. А рассудить: бояре да князья лучше этой волчьей степи?

Ивашка наконец решился спросить:

– Сбыслава-то где?

Лицо Колаша посветлело:

– У тетки в Ирпени спрятал… Совсем взрослая стала… Тебя вспоминала… – Прищурился хитро: – Поклон передать?

Ивашка покраснел до корней светлых волос:

– Передайте…

ТМУТАРАКАНСКОЕ СИДЕНИЕ

В лето 6628 года,[86] июня первый день, в среду, возвратилась валка из Киева в Тмутаракань. Посчастило ей безмерно: удалось вовремя проскочить мимо Азака. Немного позже половецкий великий каган Атрак двинул свои силы в киевские пределы, отделив колено в двадцать пять тысяч – брата своего Узембе – взять Тмутаракань, чтоб не нависал этот город за спиной опасностью.

Вячеслав, предвидя возможный налет, посылал еще в марте к черниговскому князю Давиду Святославичу и епископу Феоктисту гонцов с просьбой о помощи. Молил «брата старшего – в случае беды выручить». Но ответ получил уклончивый, как и от Мономаха, привезенный Якимом. В Киеве Вячеслава называли не иначе как «сурожанином», опасливо и ревниво поглядывали издали и с помощью не спешили. Видно, в беде надо было рассчитывать только на свои силы.

Половецкий стан – разборные кибитки, двухколесные повозки с детьми, кумысными бурдюками, медными котлами, походные идолы с чашами у пояса, стада овец, быков, конские табуны – раскинулся на тысячи саженей у кургана «Орлова могила». Казалось, рядом с Сурожским морем разлилось море половецкое – стойбище юрт.

Потрескивали кизяки в кострах. Подламывая ноги, медлительно опускались на землю верблюды, словно облепленные рыжевато-серым войлоком. Тонко ржали жеребята. В стороне от задымленных юрт с их потертыми коврами высился шелковый шатер малого кагана Узембе, охраняемый воинами с серебряными копьями. К железным приколам, вбитым в землю, привязаны оседланные кони Узембе.

Сам каган – скуластый, низколобый, лет тридцати – в малиновом шелковом халате, шароварах, сапогах с загнутыми вверх носами сидел, поджав под себя ноги, посреди шатра, слушал военачальника Амурату.

У Амураты круглые нагрудные бляхи, серебристые нашивки на рукавах длиннополого кафтана. Невысокий, с бронзовым лицом, на котором буравчики глаз просверлили узкие щели, Амурата говорил отрывисто, как команду давал.

– Лазутчики проведали… Тмутаракань оборонять могут тысяч пятнадцать… Урус доверчив, беспечен… Пустим ввечеру лживую валку из переодетых… Они войдут в град… Резню начнут… Тут мы и подоспеем…

Узембе думает: «Хитер… может, когда и меня прикончит». Они, правда, в знак побратимства пили недавно кровь из пальца друг друга… Да ведь власть сильнее крови.

Узембе соглашается:

– Посылай валку… Самых бесстрашных подбери, кто по-ихнему говорит…

Амурата, низко склонив колпак, отороченный лисьим мехом, выскользнул из шатра.

В стане веселье: под звуки дудок пьют кумыс, раку, достав из-под седла куски вяленого мяса, пропитанного конским потом, рвут его крепкими зубами. Такие любому перегрызут горло.

Вон отважный воин Аела, в легком плаще, под которым видны плеть и аркан. Отрезав ножом ломоть мяса от убитого коня, Аела надкусил лакомство, а лучшую часть его поднес своей невесте Багельме.

У нее узорчатый кафтан, шаровары заправлены в сапожки. Из-под огромной шапки с меховой опушкой и желтым широким верхом выскользнули на спину две толстые черные косы, нарумяненное лицо засияло от удовольствия.

– Аела! – тихо позвал Амурата.

Воин подбежал.

У него кривые сильные ноги всадника, маленькие острые уши торчком. В колчане – стрелы с орлиным опереньем, на поясе – кресало, два длинных ножа и кожаный мешочек с сушеной кровью рыси.

Аела с готовностью уставился на Амурату: только слово вымолви – вскочит на большеголового, с коротким хвостом и курчавой густой гривой коня мышиного цвета, помчится, куда велит, убьет, кого велит. Аела налит силой, она чувствуется в плечах, шее, упругих руках.

И конь у Аелы такой же лютый, как хозяин, – грызет противника, бьет его копытами.

– Ты по-урусски… говоришь? – спрашивает Амурата.

Аела озадачен:

– Мал-мала…

– Пойдем ко мне… в шатер. Отличишься – награжу…

Ивашка повидал сестру, передал ей киевские гостинцы – ленты, кусок льняной ткани, цветной платок. И особо – горсть земли, взятой в их дворе. Анна долго плакала, узнав о смерти Лисаветы и Марфы. Все расспрашивала о тетке Марье, о Фросе… Сказала печально:

– А батечко так и нет…

– Ну а ты здесь как?

– Притерпелась, – не глядя на Ивашку, ответила Анна. Не хотела расстраивать брата рассказами о надругательствах Настаськи, ее неуемной злобе.

– Глеб-то помогал?

Анна подняла на брата лучистые, не умеющие лгать глаза:

– Он славный…

Она краснела так же, как брат, до корней волос. Ивашка подумал: «Ну то и ладно».

А Глеб и впрямь не только заботился, но и баловал, как мог, Анну. То приносил ей ожерелье из розового, прозрачного сердолика, найденного на берегу, то мидий, собранных на прибрежных скалах. Девушка, соскоблив водоросли, открывала ножом створки, извлекала мидии и жарила их с луком.

вернуться

85

Разорился.

вернуться

86

1120 год.