И вдруг появился комочек плоти, заполнил всего, заставил полюбить сноху, интересоваться делами сына, встречаться с людьми, лезть в шумную, утомительную жизнь, страдать и радоваться.

«Кто он? Что мне в нем, когда мне вот-вот ляг и подохни, а за черной чертой — яма?

Однако вырос, стал красивым и сильным и неудачно полюбил. И так болит за него сердце, как никогда не болело за себя.

Да этого мало. Ну, вырос, ну, конечно ж, совсем иной, чем люди моего поколения. Ну и оставь ты меня в покое, каков я есть. Нет, учит. С землей не так, с людьми не так, с родиной не так.

Мало ему, что я по врожденной лени говорю по-мужицки. Нет, подавай ему осознание того, кто я такой и кто он такой, какова причина общего безразличия, и почему нам в Крыму морду набили, и почему того хохла, что стихи писал, загнали туда, где бабы белье на радугу сушить вешают».

Теперь Вежа дрожал за внука. Кажется, хозяйничает, носится, спорит, а глаза пустые.

— Да в чем же дело, пане?

— Он что вам подсунул? И где ваши глаза были? Они толстые, но ведь это же семенники, переспевшие. Они как вата. Набухнет водой, подгниет. Он кого обмануть надумал? Какие бревна нужны, а?

Эконом мнется. Мужики, ухмыляясь, наблюдают за головомойкой.

— С зимы…

— Что с зимы?

— Что?

— Перетягивают живое дерево тросом туго, чтоб за лето оно… крепче…

— Почему?

— Смолой набрякнет… А зимой сечь.

— Вот. Смолой набрякнет. Желтое, аж звенит. Не гниет… Вот какие бревна подай. А у Мухи спроси, сколько он на этих семенниках куртажа в карман положил? Не спросишь — сам спрошу.

Голос словно неживой. Эконому от этого голоса делается страшно. А Веже еще страшнее.

И все же Вежа никому не выдал бы своего страха и своих мыслей. Глебовна попыталась было упрекнуть его в черствости — оборвал.

Не знал об этом и сам Алесь, не знали и сын со снохой, не знали соседи. Вежа охранял свою тайну, молчал о ней, как молчат о позорной болезни.

Если кто-нибудь из доброжелателей спрашивал, как дела у внука, пан Данила отвечал с обычной холодной, иронической улыбкой:

— Думал жениться, да очухался.

Иногда и при внуке.

Лишь однажды они поссорились.

Был май. Деревья оделись уже в молодую, клейкую листву, и столетний каштан у террасы выбросил к небу тысячи белых конусов-свечей. Словно кадил небу и благодарил его за теплые дни. Однако ночи были еще холодноватые, а вода в озерах совсем ледяная. Озера почти не зарастали: сильные ключи били со дна.

Дед и внук сидели на террасе. Из пущи веяло бальзамическим ароматом молодой листвы, влагой с озер и Днепра, чисто прибранной, уже одетой в траву земли.

Соловьи барабанили, звенели и щелкали так, что казалось, на земле существуют только они.

— Ягайло, — вдруг сказал дед.

Внук встрепенулся:

— Что Ягайло?

— Ягайло любил слушать соловьев. Женился он на Ядвиге, продал Беларусь с Литвой, право первородства за бабу. Те, при женском дворе, были намного тоньше, цивилизованнее. Посмеивались над ним втихую: варвар, на коне ему носиться да медвежий окорок руками жрать. А этот варвар, что коня останавливал на всем скаку, пойдет в сад да соловушек слушает, а у самого слезы на глазах… Так кто, я спрашиваю, здесь варвар?

Звенели соловьи.

— И что такое вообще женщина, брак без равенства, без дружбы? Так, баба.

С саксонским герцогом в карете золотой

Промчалась Помпадур, блистая красотой.

Фелон сказал, чету окинув взглядом:

«Вот королевский меч, а вот ножны с ним рядом».

Стоит ли ради такого тратить хоть малую толику жизни? Нет, не стоит.

— Стихами заговорили, дедуля, — процедил Алесь. — Это что, намек?

Вежа удивился. И в самом деле получился намек.

— Я не хотел. Но если так уж вышло… Не выношу я в мужчинах бабства… Когда у них свадьба?

— Не интересовался. Разве я дал какой-то повод жалеть меня? Просил сочувствия?

— Нет, — бросил дед. — Но вид у тебя иногда такой.

— За вид не отвечают.

— А мне вспоминается Халимон Кирдун. Ему б жинку побить хорошенько, чтоб хвостом перед чужими не крутила. А он все жалеет. Она же его за это святым да добрым считает, а уважения ни на грош. Бежит гайня[116] - побегу и я. А назавтра идет коров доить, а Кирдун за ней — держать коровий хвост, чтоб случаем не стегнула…

— Что мне прикажете делать? — начал сердиться Алесь.

— Женился б на Ядзеньке Клейне. Любит тебя. Красивая. И рода хорошего.

— Я пойду, — сказал Алесь.

Пошел в сад.

От соловьиных трелей пробирал мягкий холодок восхищения. Мокрый орешник тянул широкие лапы не стежку. Деревья стояли не шелохнувшись, роскошествовали.

Из таинственных дебрей, словно нежная острая струйка, временами долетал горьковатый запах ландышей.

И, укрывшись еще надежнее ландышей, кричал откуда-то из оврагов и зарослей кустарника никогда никем не виданный, таинственный, как хохлик,[117] козодой. Кричал гортанно, страстно, захлебываясь:

— Ма-уа, ма-уа, люа-ля, люа-ля!

Иногда он с непонятных слов переходил на четкое:

— Лиу-блю-лиу-блю!

Но все заглушал, заполнял соловьиный гром. Соловьи были здесь, у озер. И даже из-за Днепра, не меньше как за две версты отсюда, доносилось их яростное пение.

Он выбрался к озеру, мокрый, оглушенный. Озеро тускло сверкало, как чешуя. Над ним свисала одной стороной огромная близкая туча — древний, не меньше, чем лет на шестьсот, дуб.

Юноша прислонился к шершавому стволу и задумался. Вокруг было так хорошо, что никакой волшебник не придумал бы лучше. И еще — даже самый злой колдун не придумал бы ничего хуже этого. Такое во всем этом было нечеловеческое издевательство над самой сутью жизни.

Не было ее. Если б она была, издевательства не было б. Была б тогда земля, и озеро, и соловьиный гром.

Какая же нелепость разрушила все это?! Как можно было лгать когда на свете есть соловьи?! Как можно было лгать и, главное, верить лжи, когда они здесь, рядом?!

Он начал вспоминать ее лицо. Она обрадовалась вначале там, у церкви, в этом не могло быть сомнения. Но почему она потом испугалась? Так испугалась, что даже лицо стало серым? И зачем она так сделала, что вот он теперь ощущает всю эту удивительную красоту как насмешку?

Откуда-то из глубины души наплыла, затопила все ярость. Он ненавидел теперь сами воспоминания.

Напрасно он простил оскорбление.

Место встречи можно было б назначить на озерищенских лугах, немного дальше того места, где они в ночном встретились с Войной… Утро… Роса… Не больше пятнадцати шагов.

Раубич стоит на барьере. Секунданты… В руке с браслетом пистолет… Надо поднять свой… Ага, он прикрылся рукой… Чудесно. Целиться надо немного ниже браслета. Если отдача будет меньше, чем обычно, — рана в солнечное сплетение.

А потом Франс. Этот из-за фатовства закрываться не будет. Здесь проще. Прямо в этот высокий бледный лоб. Прямо туда. И тогда уже, когда упадет и будешь знать, что его повезут, а через водомоины понесут на руках, тогда пистолет себе к сердцу и одним нажатием, с наслаждением…

Алесь пришел в себя и испугался. Что это было? Начиналось сумасшествие? В восемнадцать? Нечего сказать… Он поспешно сбросил куртку, ботинки, брюки, сорочку, подпрыгнул и, ухватившись за сук, подбросил на него тело.

Толстенный сук тянулся над самой водой. Дуб как будто вытянул одну руку, чтоб вечно ловить ею лунный и солнечный свет.

Алесь шел, крепко ставя ноги. Сук вскоре стал меньше и начал пружинить. Приходилось балансировать. Он остановился почти на самом конце ветви, остывая под ветерком.

Ему показалось, что он услышал шорох на берегу. Оглянулся — темнота. Никого.

И тогда он застыл, прижав руки к телу и подняв вверх лицо. Под ногами покачикалась ветвь. Прямо в глаза светили звезды.

Он опустил глаза — под ногами тоже ничего не было, кроме звезд. Глубокая синяя чаша, плная звезд.