— Я знаю… что… Я… пой-ду… Только ты прости. Когда я подумаю, как я… те-бя… я не мо-гу-у. Если это можно… если это только может тебя успокоить и ты хоть немножко простишь меня, я могу сказать, что я всегда, всегда… любила тебя… что никого со мной рядом не было б… что никого… никогда со мной рядом не будет — вот так я покараю себя.

— Ты любишь меня?

Она молча кивнула.

— Пойдешь со мной?

Всхлипнув, Майка отрицательно покачала головой.

— Почему?

— Я такая… такая!.. Алесь, Алесь, прости меня. Я так любила тебя. И люблю. Одного. Если ты простишь, я никогда больше не буду делать так. Я даю тебе слово. Я всегда буду доброй.

— Считай, что пачала, — сказал он и погладил ее по голове. — Будешь меня ждать?

— Да… даже когда скажут, что ты мертв. Даже когда сама увижу, что ты мертв. Не поверю.

— Ну вот и все.

— Правда? Правда? — И в полумраке было видно, какими лучистыми стали ее глаза.

— Правда, — сурово сказал он. — Брось плакать. Уже нет причины.

Но она плакала. Только слезы теперь были иными.

VII

Дорога… Дорога…

Звенят колокольчики. Поет ямщик. Ехать еще долго-долго. Кони будут отдыхать ночью, а днем люди остановят их на трехчасовой отдых, поить и задавать корм. Везут припасы на всю зиму, ковры, книги. Обоз приедет в столицу, а потом, разместив все, двинет обратно.

Можно было б, конечно, доехать иначе, быстрее. Ну хотя б до Динабурга лошадьми, а там поездом. Но он не хочет сам. Что увидишь из окна вагона? Даже с повозки видишь мало, и лучше бы идти пешком.

Ему очень хочется жить. Видеть, слушать, пить воздух, улыбаться на ямских станциях красивым девушкам.

Ах, как хочется жить!

Чепуха все. Он простил всем, даже Ходанскому. Бедный дурак! Что он знает о жизни?

…Вот Павлюк на коне провожал его… А потом он свернул с дороги, заехал в рощу и возвратился оттуда с Михалиной.

…Майка словно боялась дотронуться до него и, лишь прощаясь, видимо, не выдержала. Закрыла глаза.

— Embrassez-moi, — глухо сказала она. — Et ne doutez jamais de moi.[120]

Он обнял ее и почувствовал, что она совсем неподвижна, а из-под опущенных ресниц падают слезы.

И он поцеловал ее в глаза. Он понимал, что ей просто было стыдно сказать это на родном языке. По-французски легче.

Он наклонился и поцеловал ее в неподвижные теплые губы.

— Алесь, — на этот раз по-белорусски сказала она, — ты мне верь. Я тебя не обману.

…Простились. Павлюк смотрел мрачно.

— Ну вот. И на несколько лет.

— Нет, — сказал Алесь. — Я должен быть здесь. Где-то в феврале.

— А меня здесь не будет, — погрустнев, сказал Когут.

И вдруг сквозь постоянную — не по возрасту — солидность, неожиданно, как всегда у него, вырвалось:

— Черт знает что! Наука! Едешь неизвестно куда, мучаешься. За кусок «пеку» семь верст квэкай. Своего ума нет, что ли?

Только теперь Алесь болезненно ощутил, что он теряет… «Пек» это было озерищенское, детское. Подгоревшая корка хлеба. Там, куда он едет, так никто не скажет. Дома куда ни пойдешь — повсюду слышишь: «День добрый, господарь». И Когуту это говорят, и Халимону, и ему. А там кто скажет?

— Ничего, — сказал он. — Вернусь.

Расцеловались. Павлюк сидел на коне хмурый:

— Целуй там всех.

— Х-хорошо. И подумать только: когда окончишь, Янька уже невестой будет. А может, и женой.

— Брось, — сказал Алесь. — Дитенок этот глупый? Ты ей передай, знаешь что?

— Что?

— Шуба врара: в лес побежара, волков напугара.

Павлюк грустно улыбнулся.

…Алесь вспоминает это и закрывает глаза.

* * *

Время, когда молодой Загорский собирался и ехал в Петербург, а затем устраивался на новом месте, было сложное и трудное.

Еще в июле 1857 года член государственного совета и министр внутренних дел граф Сергей Ланской подал государю записку об основных началах будущей реформы.

Собственно говоря, сам он об освобождении не думал никак. Как и большинству таких, ему хотелось лишний раз обратить на себя внимание государя, и он взялся за дело, на выполнение которого у него уже не было сил. Даже снисходительно настроенные по отношению к нему говорили, что он хотел «исполнения государевой мысли», но «был не в силах ее осуществить». Постоянная трагедия холуев без воли, без собственной мысли, без гордости.

По недостатку ума он излишне уповал на подначальных. У тех были мозги, неразборчивость в средствах и твердое понимание своей — сословной и личной — выгоды. Земля была дорогая. Рабочие руки без земли — дешевые. А власть денег была крепче других, и они сами, будучи на содержании каждого, кто имел силу и деньги, хорошо это понимали.

Ланской предложил — они отредактировали.

Главным в записке было предоставление крестьянину личной свободы при условии, если он выкупит усадьбу (в рассрочку на десять — пятнадцать лет). При этом учитывалась и награда помещику за утрату власти над личностью.

Власть над личностью! Никто не думал, стоит ли чего-то личность, которая позволяет, чтоб кто-то над ней властвовал, и велика ли эта утрата — утрата власти над такой личностью.

Именно в связи с теми легендами, которые распространяли о нем и правые, и левые, о Ланском стоит поговорить более-менее подробно. Одни называли его добрым гением великой реформы и человеком, который хотел примирить господ и крестьян, бесстыдно нахальную сатрапию Романовых и интересы западных окраин. Другие ругали его и интриговали против него.

А он не стоил ни того, ни другого. Это был просто карьерист, на старости лет выживший из ума. И интриговать против него тоже было напрасно. Интриговать можно против личности, а он давно уже не был ни личностью, ни государственным мужем. Только верный до низкопоклонства слуга.

Он никогда не был ангелом мира. Соглашательство было свойственно ему даже меньше, чем его преемнику Валуеву. И не вследствие ума, как у того, а, наоборот, отсутствия его.

Этот человек был всегда сторонником применения самых крайних мер к Польше, уже столько лет распятой на кресте терзаний и мук, оболганной, залитой кровью своих сыновей.

Положение Польши, Литвы и Белоруссии было таким невыносимым, что даже в высших кругах подумывали о каких-то льготах, даже в кружке великой княгини Елены Павловны рассуждали о каких-то более мягких мерах, о необходимости сменить хотя бы методы правления.

Ланской «всеподданнейше» осмеливался возражать ей, требуя жесткости и жестокости. Один из немногих. Оголтелый монархист, он боролся за абсолют власти более неистово, чем сами властители.

Это был человек, который мог растеряться по самому неожиданному поводу. На известном заседании совета министров 13 марта 1861 года, на котором ставился вопрос о варшавских манифестациях и проекте Велепольского относительно частичной автономии Польши, он молчал и решился выступить только после барона Мейндорфа, который говорил об опасности существования польского верховного совета и вообще национального представительства.

Тогда он смог отделаться несколькими mono-syllabes d'adhesions — односложными междометиями, которые обозначали согласие, окрашенное легким оттенком сомнения.

И такому дали сформулировать основы будущего освобождения!

Нечего удивляться, что из этого не получилось ничего путного. Он просто не мог рассуждать по-новому. Все, что он мог высидеть, — это несколько ненадежных истин, подобных бреду мозга, размягченного старческой фликсеной.

«Записка» была хуже, чем простое грабительство. Это был даже не разбой.

Это был старческий маразм.

И, однако, этот человек служил своему «принципу», который он плохо понял и еще хуже применил, преданно и до конца. Следует отдать ему должное: там, где он видел частичное и временное совпадение интересов крестьянина и государства, он служил этому случайному единению, даже если при этом терпели ущерб интересы дворянства.