Суровые брови старика разошлись.

— Обнищание? Возможно. Однако ж вы жили их трудом на вашей земле. Так вот, когда вы все будете чистыми, освободите их. Отдайте им половину земли, и, свободные, они пойдут и на вашу землю тоже. За деньги. И эта половина вашей земли даст вам втрое больше, чем теперь вся.

Было тихо. Потом кто-то из окружения Кроера попробовал свистнуть.

— Зачем же вы так? — спросил Вежа. — Я ведь, кажется, не за отмену стою? Я ведь предлагаю оставить на год все как оно есть.

И тут сторонники Браниборского и Кроера взорвались возгласами:

— Социалист! Гверильеро!

Вежа с нарочитым недоумением пожал плечами.

— Карбонарий! Кинжальщик! Лувель! Якобинец!

Надрывно звенел гонг: Яроцкий тщетно призывал к спокойствию. И тогда Вежа, сделав ему знак остановиться, подался вперед.

— Ну? — почти прошептал он.

Он обводил ряды глазами, и вид у старика был такой, что те, кого достигал его взгляд, сразу замолкали.

Воцарилась тишина.

— Вот так-то лучше, — сказал Вежа и добавил: — А для себя… для себя я стою за белый шар.

И резко бросил:

— Свобода!

Сидел, сразу утратив всякий интерес к тому, что происходит в зале. Он рассчитал правильно, он понял их и потому сумел столкнуть лбами. О-одна сволочь! Что ж, теперь осталось только опустить свой белый шар и ехать домой, к внуку.

Хорошо, что мальчик не среди этих чудовищ, что он не видит разгула низменных человеческих страстей.

— «На основании сто десятой статьи устава о службе по выборам, — читал Петро Яроцкий, — третий том, и сто двадцать восьмой статьи девятого тома свода законов Российской империи (издание сорок второго года) — постановления дворянства производятся посредством баллотировки и признаются обязательными, если они приняты единогласно или не менее как двумя третями голосов всех присутствующих дворян».

Он кашлянул.

— Теперь, после того как я напомнил вам это, мы можем начать баллотировку, господа. Прошу брать шары.

Вежа взял шар первый. Помедлил и, склонив седую голову, опустил его в белую половину урны.

Шар звучно ударился о чистое дно.

А потом шары начали падать чаще и чаще, и удары звучали все глуше и глуше.

…Подсчитали шары поздно вечером, когда за окнами уже давно горели городские огни.

Маршалок Юрий подошел к отцу Старый Вежа ожидал, стоя у окна и глядя на тусклую во тьме ленту Днепра. Пан Юрий встал рядом с ним.

— Эти шары стучали страшно, — сказал Вежа. — Как камни по гробу.

— Действительно, отец, — ответил пан Юрий, — похоронили мы этими шарами записку Раткевича. Все.

— А что, разве похоронили?

— Похоронили, отец. В собрании было четыреста двадцать восемь дворян. Чтоб записка об отказе прошла, надо было не менее двухсот шестидесяти двух голосов. И вот…

— Сколько?

— За отмену — двести шесть, против — сто восемьдесят семь.

Вежа двинулся было к выходу, но потом остановился. Лицо его было суровым, когда он сказал сыну:

— Ты, маршалок, должен был из кожи вон вылезть, а дознаться о предложении Раткевича. Наверно, не одни эти восемь человек знали.

— Не одни.

Старик сверлил сына глазами.

— Раубич знал?

— Откуда-то знал. Раткевич с ним достаточно близок.

— Ну вот. Ты должен был знать. Должен был сказать мне.

— Чем бы ты помог?

— Деньгами. Я привез бы в собрание всю мелкую шляхту, которая имеет право голоса, но не имеет крестьян, даже денег не имеет, чтоб поехать в губернию, где, в конце концов, им, обиженным, нечего делать. А они б голосовали как ты, как я. Я привез бы только еще сто человек, и Кроер полетел бы рылом в навоз.

— Зачем тебе это?

Вежа улыбнулся:

— Так просто. Клейне приятно сидеть рядом с Зoхаром, мне столкнуть эту сволочь, заставить их драться. Наконец, мне просто забавно было б посмотреть, что из этого будет. И я не люблю Кроера.

XX

Я пишу эти строки на бумаге, соленой от морского ветра. Море, темно-синее, в редких белых кружевах, разбивается о большой камень, на котором я лежу, всплескивает пеной у моих ног, а иногда, когда повезет, только одними брызгами падает мне на спину.

Холодные, как ожог, поцелуи соленой морской воды.

А земля вокруг сухая, потрескавшаяся, как ладонь обезьяны, пепельно-серая или голубая. И среди этой суши огромный, аж до Турции, и глубокий, насквозь синий, до самого дна, прозрачный кристалл — чистейшей воды. Море пахнет йодом и водорослями, земля — пылью, сухой колючкой, нагретым мрамором, корицей и перцем, сухим овечьим пометом.

Илиадой!

Я прикрываю бумагу своим телом. А вода мчится справа и слева от меня, рвется в бухту, разбивается о скалы, несет с собой, как тысячи лет назад, дымные агаты, зеленоватые халцедоны и винно-прозрачные (как молодое местное вино) сердолики.

Иногда в глубинах мелькнет синее веретенце скумбрии, по раскаленным, ароматным бокам камня бегают любопытные крабы, а море наступает и отступает, и мой камень, кажется, качается в воде, то вырастая, то опускаясь, звонкий, словно бронзовый корабль аргонавтов, бессмертный «Арго».

Поднимаю глаза и замечаю — далеко! — прозрачное деревцо гледичии. Огромные сухие стручки на нем, как связки скрученных темных змей.

Поднимаю глаза еще выше и тогда вижу, как на вершине Карадага, на вершине Святой горы, спокойно отдыхают два маленьких прозрачных облачка. Ночью над Карадагом взойдет луна, осветит их, и каждое засияет прозрачным, слабо-розовым и винным, жемчужным светом — как сердолик.

Но главное — море!

Это то самое море, в которое впадает мой Днепр.

И он, и еще тысячи, тысячи рек, ручьев и просто струек отдают морю воду, отражения берегов, которые они видели на всем своем пути, цвет вод, ветви, листья своих лесов и трав и, наконец, самих себя, свою жизнь.

Мы несем в это море все доброе и злое, что мы видели, мы несем в него свою жизнь, даже больше — свою душу.

И каждый впадает по-своему. Одна река с древних времен знает, в какое море она плывет, вторая с трудом пробивает себе путь. Одна видит море с самых своих истоков, вторая мучительно долго, очень долго, ищет его. Третья теряется в песках, пересыхает и гибнет, так и не достигнув морских волн. А четвертая неожиданно, еще за минуту до того не зная ничего, впадает в него, как струйка воды в Сердоликовую бухту.

Я лежу на горячем морщинистом камне и думаю, не достаточно ли мне водить без дороги тонкую, детскую струйку жизни дорогого мне мальчика. Впереди, конечно, еще скалы, в которых надо прорыть себе дорогу, пески, в которых надо не высохнуть, изящные, как девушки, вербы, корни которых надо напоить, и поля сеч, с которых надо милосердно смыть кровь.

Но пускай он хоть бы издали, хоть бы дождевой каплей на листике днепровского явора, каплей, которая через мгновение упадет в криницу, увидит далекое-далекое море, к которому лежит его путь. Так ему будет легче. И нестерпимо тяжело. Потому что, увидев море, человек перестает быть ребенком, человек становится человеком.

Не надо отговаривать Время. Пусть быстрее течет вода. Достаточно медлительности. Иначе долго, слишком долго доведется течь.

А море ждет. И пускай ручеек увидит его неожиданно, ибо так было тогда с каждым ручейком, ибо они не знали, какое море ожидает их, и падали туда, еще не зная о существовании моря, каждый по отдельности, срываясь с обомшелых скал, как звонкая струйка в Сердоликовую бухту.

Иногда так бывает и теперь. Тогда это случалось только так.

— Спеши, струйка воды! Море ожидает! Море шумит подо мной!

Дед возвратился с губернского собрания злой.

Все три дня, что его не было, Алесь приучал Тромба к выстрелам и еще читал начатки генеалогии и геральдики. Дед перед отъездом достал и положил ему на стол «Парчовую книгу Загорских», «Книгу младших родов», «Хронику Суходола и Збарова», «Бархатную книгу», «Государев родословец», «Городейский привилей» и «Статут Литовский». В этих книгах самое важное было отмечено, потому что все они, кроме двух, были рукописными копиями.