Ему удалось вырвать окровавленную плеть из рук Кроера. Бледный, с красными пятнами на щеках, Кроер недоуменно смотрел на Алеся.

— Сволочь! — В детском горле клокотало. — Низкий, злой человек.

Кроер угрожающе двинулся на него.

И тогда Алесь, трясясь от злости, зная, что этот может ударить его, размахнулся и рукояткой со всей силы влепил в перекошенное лицо Кроера.

Кроер схватился за челюсть. Потом поднял кулаки.

…И тут сильная рука пана Юрия отбросила его от сына. Возле них мелькнул Бискупович, схватил плеть и отшвырнул ее в снег.

— Слушай, ты, — сказал пан Юрий, — дерьмо! Если ты тронешь его, желчью рыгать будешь…

— Подождите, Загорский, — спокойно сказал Бискупович. — Не пачкайте рук.

— Стра-ажа! — едва выдавил из себя Кроер, и это прозвучало тихо, но гневно.

Руки пана Юрия и Бискуповича легли на рукояти кордов.

— Вы пожалеете, Кроер, — спокойно сказал Бискупович. — Чтоб проломить вам голову, достаточно секунды.

Кроер оглянулся. Но жандармы, очевидно, боялись вмешиваться в ссору высоких господ. Стояли молча.

Пан Юрий спокойно усадил Алеся на Ургу и подвел Бискуповичу коня.

Они вскочили в седла. С места — только грязные снежные брызги полетели — взяли вскачь.

…Верст через пять, когда стало ясно, что погони не будет, пустили разгоряченных лошадей рысью. Алесь засучил рукав, рассматривая кровавый рубец.

— Он меня ударил, — недоуменно сказал он.

Отец с состраданием смотрел на сына.

— Ты погорячился, сынок. Потому что три человека могли б сложить головы за одного, которого все равно ожидает Сибирь, смерть в рудниках… А как бы горевала твоя мать… Или жена пана Бискуповича… Обещай мне, что ты…

Алесь не очень вежливо ответил:

— Этого я не могу обещать.

— Правильно! — сказал Бискупович.

…Корчака действительно ждала Сибирь. Когда Мусатов, услыхав шум, выбежал из дома, Корчак, залитый кровью, но все еще живой, без сознания лежал на снегу.

Мусатову удалось отговорить разъяренного пана от погони. Корчака он отдал жандармам и приказал везти в Суходол.

А Кроер приложил к разбитой челюсти снег и направился в дом.

— Водки, — только и смог сказать он загоновым.

…Начался неистовый, страшный разгул. Три дня Кроеровщина захлебывалась в вине. Три дня в имении царил пьяный угар.

На пятый день на ногах остались лишь Кроер да Иван Таркайло. Сидели при свете одной свечи в домашней молельне, чокались друг с другом и обезумевшими глазами следили друг за другом, чтобы каждый выпил до капли. Кроер спьяна начал было уже процеживать вино из бутылки сквозь пальцы, потому что в каждой бутылке сидел черт, очень похожий на морского конька, но все как-то обошлось. Чтоб не ругаться, решили весь вечер разговаривать по-французски. Иван этого языка не знал, а пьяный язык Кроера с трудом мог сплести два-три слова.

— Шли бы вы спать, черти, — грубил Петро, лакей Таркайла.

— О, мои диё… нон… Алон! Перепить — кураж! — плел неведомо что Таркайло.

Петро смеялся. Кроер смотрел на него мутными глазами.

— А ты чего ржешь, Петро? Понимаешь нас?

— Он зна-ает, — говорил Таркайло.

— Знаешь французский язык?

Петро обиделся:

— А то как же.

— Ну, так какой же он?

— Красный, — сказал Петро. — Как…

— Пр-равильно, — сказал Таркайло.

Оставив одуревших от вина господ, Петро закрыл их в молельне (вдруг надумают освежаться в проруби или скакать на конях), а сам пришел в людскую и сказал кухарке:

— Последние дни доживают. И живут не по-людски, и пьют, как перед погибелью.

— Эка невидаль! — бросила кухарка. — Теперь еще, говорят, в Петербурге змея пустили по железным колеям… Змей, понимаешь, бегает по дорогам. Это уже конец света.

— Так, — согласился Петро. — Этот не пощадит. Этот сожрет всех.

XXIII

Первыми выпустили свои «котики» вербы. Перед пасхой начали сочиться прозрачным соком пни срубленных берез. Затем почки стали зелеными, а леса темными. Перед Купалой заплакали травы — назавтра им суждено было погибнуть. А затем пришел черед полечь колосьям.

Год не порадовал. Он многое обещал дружной, теплой весной и спорыми, буйными дождями. Но ничего не дал. Снова не дал. В который уже раз.

Дожди шли непрерывно. Ростки захлебывались в глубокой холодной грязи, желтели и гнили. А с конца апреля навалились холода и цепко держали нивы до самой середины июня. Земля была липкой, как глина, выброшенная с самого дна могилы.

Потеплело лишь в конце июня. Холод словно подготовил почву под свою зимнюю страшную жатву и щедро бросил людям ненужное теперь тепло.

На озими не собрали даже потраченных семян, поэтому людям пришлось спасаться — перепахивать поля и засеивать их под ярину. И этот поздний сев едва закончили на Купалу, а это означало, что осенью всходы определенно побьют заморозки.

Все еще, третий год подряд, неизвестная хворь одолевала бульбу, и клубни ее разлезались в пальцах и были черные, как грязь, — не отличишь от земли.

Пан Юрий и старый Вежа в конце июля наполовину опустошили свои амбары ссудами. Понимая, что надеяться не на что, они отпустили крестьян на годовой оброк. Пускай идут плотогонами, пускай отправляются в извоз, на строительство железной дороги, лишь бы не голод, лишь бы не опустошить амбары до дна. Ведь неизвестно еще, что будет в следующем году.

В конце июля клич о помощи долетел из местечка Свислочь, где жила дальняя родственница пани Антониды, двоюродная сестра ее матери, Татьяна Галицкая.

Пан Юрий решил отправить туда обоз семенного зерна — для следующего года. Послали еще и триста рублей денег, на случай настоящего голода, чтоб хоть раз в день кормить горячим детей, женщин и слабых (у тетки было что-то около восьмидесяти душ, жила она одна, просила только семян, — возможно, как-то и перебьется с людьми).

Сопровождать обоз должен был Алесь. Во-первых, люди из конторы были в разъезде, во-вторых, пускай привыкает к делу, в-третьих, время парню и вообще посмотреть свет. Целую зиму еще сидеть ему в Загорщине или в Веже, прежде чем пойдет в гимназию. Целую зиму учиться, практиковаться в языках, слушать Фельдбауха, monsieur Jannot и других. Отец и тот удивлялся успехам сына и его долготерпению… Пускай едет, пускай посмотрит на белый свет.

И началась далекая дорога.

Скрипели телеги, шли рядом с ними мужики. А молодой Загорский то ехал возле обоза на мышастой Косюньке, то сворачивал с дороги и скакал мягкими проселками, проезжая деревни и хутора, то лежал на телеге и смотрел на золотые облака.

Бесконечные дороги! Запутанные перекрестки с десятками тропок, что вливаются в них! Покосившиеся деревянные кресты, серые, в глубоких трещинах, стоящие на перепутьях.

Тянутся мимо них телеги, проходят путешественники с трехгранными острыми посохами и котомками за спиной. Идут баркалабовские нищие с синеокими мальчиками прозрачной, иконописной красоты.

Бабы несут за спиной поклажу, узлом завязав на груди концы платков. И узкими, какими-то особенно женственными кажутся их подавшиеся вперед плечи, сжатые жесткой тканью, в которой лежит неподвижный груз.

Поет лира под придорожным вязом. Иногда солнце закроет дымно-агатовая завеса мимолетного дождя. И тогда ноги месят дорожную грязь, тысячи ног, и корчмы выглядят особенно темными, а полoвая шкура лошадей становится гнедой.

И на все это — сколько уже лет! — глядит обведенными синькой глазами, весь в подтеках, выкрашенный охрой и медянкой распятый Христос.

…Свислочь, о которой Алесь до сих пор даже не слышал, была маленьким местечком.

Среди домов едва не самым большим казалось здание прогимназии. Но и оно имело такой же запущенный вид, как почти все остальные дома местечка. Там, где когда-то были площадки для игры в мяч, цветочные клумбы, теперь — и во дворе, и на улице — раскинулись заросли пахучей мелкой ромашки да подорожника, среди которых терялись тропинки.

Местечко готовилось к годовой ярмарке, открытие которой должно было состояться послезавтра, пятнадцатого августа, и потому на площади было уже довольно шумно и людно. Стояли нагруженные возы, тюками лежала шерсть, жевали жвачку волы.