— Никогда, — сказал Кастусь.

— Ну и дурак. Подработал бы. А то будешь сидеть на чае и хлебе.

Мускулы на щеках Кастуся напряглись.

— Чай и хлеб, — сказал он. — Вода и хлеб. Кровь и хлеб.

— Ну, этой дорогой мало кому дано идти.

Кастусь упрямо замотал головой.

— А если дано, так нельзя сворачивать. Народ наш без земли, без хлеба, без языка… И потому стоит жить и сталкиваться с врагом. Быстрее.

— Что ж, — сказал Вежа, — пожалуй ты прав…

Вежа ушел.

Юноши лежали молча и слушали свежий шорох листвы за окном. Спать не хотелось. Было самое хорошее время для беседы.

— Кастусь, что ты такими глазами сегодня на Галинку Кахнову смотрел?

— Красивая, — после паузы ответил Калиновский.

— Влюбился, горемычный?!

Кастусь помолчал, вздохнул.

— Нет. Я-то влюбчив. Даже очень влюбчив. Но я, видимо, не имею права. Жизнь не принадлежит мне.

— Как это не принадлежит?

— А так. Обычно у людей так: на первом месте — я, на втором — семья, родной дом, на третьем — родной город, на четвертом — родная земля, родное человечество. И каждый любит сам себя, почти все — семью, большинство — родной город, часть — родину. И лишь единицы любят человечество. По-настоящему, а не на словах…

Он сел и обхватил мускулистыми руками колени.

— Мы даже до любви к родине в большинстве не доросли. И потому здесь нужнее всего люди, которые прошли все ступени. Бывают такие, богатые любовью и ненавистью. Они любят человечество сильнее родины, родину — сильнее родного дома, а все это вместе — сильнее самих себя. Они, понимаешь, свободно расстаются с домом, свободно отдают жизнь, и все для родины, для человечества.

— И ты хочешь быть таким?

— Буду очень стараться… Что ж, самого себя я отдам. А кого я имею право отдать, кроме себя? Жену? Детей?

В темноте блестели его глаза.

— Нет, если отдавать, так только себя. Брат Виктор говорит: «Любовь не должна висеть камнем на ногах… Наш народ певучий, талантливый, гордый. И вот его все время благодарят за доброту, сидя на его спине».

Он стукнул себя кулаком в грудь.

— Песни наши затолкали, затоптали, вогнали в грязь, талант распяли, гордость оплевали. Все забрали — землю, воду, небо, свободу, историю, силу… А я все это люблю…

Шелестела листва. Словно тысячи тысяч вздохов летели в раскрытое окно.

— Нельзя больше терпеть, иначе утратим последнее — душу свою живую.

— Я тоже давно об этом думаю, — сказал Алесь. — Оружием надо породить уважение к себе и к мужику. И волю добыть тоже оружием. Я говорил об этом с друзьями.

— С Мстиславом?

— И с ним.

— Мстислав хороший парень. Он мне понравился. И Майка твоя мне понравилась. Однако как тебе с ней быть, если дело дойдет до оружия?

— Не знаю.

— А кто еще?

— У нас в гимназии есть общество. «Братство шиповника и чертополоха». Правда, почти детская еще выдумка. Мстислав, Петрок Ясюкевич, Всеслав Грима, Матей Бискупович и я.

— Найдутся, наверно, и другие, — сдержанно сказал Кастусь.

— В последнее время мы немного поутихли. — Алесь тоже сел. — Все же не фельдфебель над головой. Легче стало жить.

— Чепуха! — сказал Кастусь. — Легче стало жить! На это мне давно дал ответ Алекс де Токвиль.

— Француз этот? Историк?

— Да. Виктор откуда-то достал выписки из его новой, не напечатанной еще книги. Постараюсь припомнить более точно… Ага: «…не всегда приводит к революции переход от плохого положения к худшему. Чаще случается, что народ, который терпел без жалоб и более страшные условия, сбрасывает с себя их ярмо именно тогда, когда оно становится легче. Положение вещей, которое вызывает революцию, бывает почти всегда лучше того, которое было непосредственно до него, и опыт учит, что для плохого правительства наиболее угрожающая та минута, когда оно, правительство, начинает понемногу выправляться. Зло, которое терпеливо выносили как нечто неизбежное, делается нестерпимым при мысли, что можно от него освободиться…»

Кастусь стал на колени и, говоря, смотрел в парк, где билась и тоскливо вздыхала листва.

— Так, по-видимому, в нашем положении. Тем более что царек ничего значительного не делает, а так, словно медом слегка по губам мажет. Все как и предже. Государство — полицейский участок. Государство — тюрьма.

На лице у Кастуся снова появилось что-то страдальческое, тень страшной, нежелательной по молодости лет мысли.

— Ты вдруг сделался похожим на Раубича. Только моложе.

— Мне не по себе, — вздохнул Кастусь. — И мне очень страшно. Кажется, я решил бесповоротно. Иной дороги для меня нет.

Алесь развел руками:

— Если бы можно было хоть что-нибудь сделать! Школы на своем языке, постепенное освобождение — тогда еще кое-как. Однако же не дают. Не восстанешь — будешь жить, как все: жрать, напиваться, охотиться, отираться возле юбок. Совесть потеряешь. А восстанешь — тоже страшно. Это, возможно, и плаха.

Голос его сорвался:

— Главное, мало нас, мало! Единицы!

Кастусь лег на спину. Долго молчал, смотрел в темноте блестящими глазами. Потом сказал глухим, но твердым голосом, словно окончательно решил все:

— Не надо тысячи, чтоб начать. И не надо ста, чтоб начать. И не надо… двоих, чтоб начать…

XXIX

Алесь и Всеслав Грима шли по Доминиканской улице к Святоянским мурам.[94] Оба переоделись и старались держаться подальше от фонарей. Хотя гимназистам старшего класса и разрешалось не очень придерживаться часа, после которого ученики должны сидеть дома, но они шли в дом, посещение которого могло не понравиться начальству. Да и прогулки без формы не поощрялись. А иначе было нельзя. Будут смотреть как на щенят.

Они шли к Адаму-Гонорию Киркору, редактору журнала «Курьера Виленского». У него собиралось интересное общество, можно было поговорить о жизни. Бывала и музыка, а уж споры — всегда.

Хозяин был из либеральных и разрешал собираться в своей квартире самым разным людям, даже с крайними политическими взглядами.

Март даже ночью плакал капелью. С крыш то и дело сползал и хлопался тяжелый, подтаявший снег. Свет фонаря весело играл на сотнях сосулек.

Киркор жил в здании бывшего университета. Юноши огляделись. Посмотрели в сторону губернаторского дворца, метнули взгляд под темную арку двора Сарбевиуса. Надзиратель Цезарь Георгиевич, а по классной кличке Цербер Горгонович, мог повстречаться всюду.

Они перебежали улицу и нырнули в подъезд. Поднялись по лестнице, постучали в дверь. Встретила их горничная, взяла пальто.

В приоткрытую дверь доносились голоса.

…Хозяин, увидев Гриму, развел руками, словно хотел обнять. Одутловатое, все еще загорелое, даром что был уже март, лицо его как бы потеплело от улыбки.

— Смена молодая! Надежда милой родины! Так что, Всеслав, это и есть твой князь?

— Да. Только он не мой, а свой.

— Хвалю, хвалю, князь. Реферат ваш о народных песнях понравился. Исключительно. Верьте слову битого этнографа. Прошу, прошу ко мне!

В небольшой гостиной с мягкой мебелью и синими стенами, украшенными медальонами из эмали и идиллическими гравюрами из народного быта, было полно людей. Курили, пили кофе возле углового столика, спорили. Раздавались возгласы, смех, аплодисменты, — по-видимому, награда кому-то за меткое слово. Смешивались польский, французский, белорусский языки.

— Проходите, молодые люди, будьте как дома, — гостеприимно приглашал Киркор.

Было видно, что он честолюбив, гордится и этим сборищем, и гостиной, и людьми, собранными в ней, и атмосферой остроумия, споров и всего иного.

К большому своему огорчению, юноши почти сразу увидели одноклассника, графа Игнация Лизогуба. Он стоял с каким-то худощавым, чахоточным на вид человеком и едва ответил на приветствие. В черном безукоризненном сюртуке, очень сдержанный, очень воспитанный, он говорил и улыбался белыми зубами, но улыбка была холодная, безразличная. Волосы блестели от бриллиантина, словно корова ему голову лизала. Глаза табачного цвета, безразлично-внимательные. Как будто ему не семнадцать, а все пятьдесят, такой корректный.