XIV

— Так, — сказал Кастусь. — Разные слухи ходят об этом падении. Вот оно, хлопцы, какое дело. А поскольку освобождение, как говорят, на носу, то нам нужно быть на местах.

Хлопцы, человек пятнадцать, и среди них Алесь, Мстислав, Ямонт, Звеждовский, сидели в комнатенке неуютной петербургской квартиры. За окнами была теплая зима, шел дождь со снегом.

— Говорят, вот-вот по Московскому тракту отправятся около сорока генералов свиты и флигель-адъютантов, — спокойно сказал Звеждовский. — Для наблюдения за ходом крестьянского дела. Бутков наделил каждого официальным чемоданом с официальным ключом и за печатями. В чемоданах повезут новые положения о крестьянах и сдадут губернаторам.

Звеждовский в блестящем штабном мундире выглядел очень эффектно.

— Что мы должны делать? — спросил Мстислав.

— Изо всех сил сдерживать крестьянские выступления, если они будут, — мрачно сказал Кастусь. — Не время для крови. Да и потом — какая от них польза, от разрозненных? Вот когда почувствуют на своей спине, что такое царская воля, — тогда будем бить в набат.

— И все же жаль, что не начали готовиться раньше, — сказал Алесь. — Удобный момент. И в Варшаве заговор.

— Смелu они варшавский заговор, — сказал Ямонт, — обманули… Ну что ж, поедем. Брошу университет. Сошлюсь на больные глаза.

— И все же потерпим, хлопцы, — повторил Кастусь. — А то и с нами получится, как с бедными хлопцами из кружка Витковского. Разогнали, арестовали. А из-за этого провалилась организация Виленской гимназии. Первый провал. Пять месяцев минуло, а вспомню — сердце болит. Кто там остался, Алесь?

— Мало. Далевский Титус, Богушевич Франтишек, еще несколько человек и мой брат. В глубокое подполье ушли хлопцы. Видел я старшего брата Титуса — Франтишека. Сокрушается страшно. Есть и у них нелегальная организация, возглавляют ее он да Гейштор Якуб, а Франтишек говорит: словно осиротели они без молодых.

— А ну их к дьяволу! — сказал Мстислав. — Сопляки панские, белая кость!

— Правильно, — неожиданно поддержал Звеждовский.

— Но-но! — возразил Мстислав. — Сам давно ли был белым?

— Ты же меня перевоспитал, — засмеялся Людвик.

— Да уж, — буркнул Грима, — ты, Людвик, расскажи, что слышал во дворце.

— Что ж, — начал Звеждовский, — приятного мало. Пойдут на некоторые уступки полякам — замажут им рот. Был я у великой княгини Елены Павловны. Круг узкий. Статс-секретарь Карницкий, что приехал из Варшавы, министр внутренних дел Ланской, Валуев, еще несколько человек. Впечатление — испуганные люди. Да и в самом деле, как не испугаться! Не говоря о Польше, вся Литва и Беларусь служат панихиды по убитым. А у властителей накакого чувства моральной силы.

Валуев сказал Карницкому, что здесь одно войско не поможет. Долгоруков говорит Валуеву: «On prend la chose trop legerement chez nous». Тот ему: «Je tiens pour certain, que la chose est tres grave». Князь лишь оглянулся: «Chut! Il n'en faut pas parler».[173] А тот: «Но почему?…» Карницкий привез от наместника письмо о том, что защищать дальше такой режим невозможно и что надо или сделать уступки, или править царством изо дня в день багнетами и картечью.

— Интересно, — сказал Кастусь.

— Да. Карницкий говорит, что если требования не будут выполнены…

— Требования… — сказал Бискупович. — Только общая просьба обратить внимание на злосчастное положение Польши.

— Не прерывай, — буркнул Грима.

— …так никто не останется работать в Польше, потому что струну натянули до предела и она порвалась. Gouverner c'est prevoir.[174] Потом Валуев беседовал с великой княгиней. Она спросила у него: «Que fautil faire en Pologne?» Он говорит: «Changer de systeme, madame». Та грустно улыбается, указывает на Ланского: «Je le pense aussi; mais voici le ministre de l'interieur qui est flamboyant et parle des mesures de severite». Валуев пожимает плечами: «Mais on a ete trente ans severes, madame, et ou en est-on arrive?»[175]

Кастусь рассмеялся. Звеждовский улыбнулся ему в ответ.

— Тогда кто-то, незнакомый мне, говорит: «On ne tombe que du cote ou l'on penche. Si nous tombons en Pologne, c'est donc du cotede mesures de police substituees, a des idees de gouvernement».[176] Словом, даже они видят: без уступок не обойдешься.

— Играют нами, — сказал Ясюкевич. — Ах, чушь все это! Свою революцию нам надо, красную, вот что. Земля, воля, всеобщее восстание, братство всем народам.

— Гм, — сказал Ямонт. — И москалям? Почему я должен умирать за москаля?

— Брось, Юзик, — с укором сказал Алесь. — Это одни из самых добрых людей в мире. Правительство у них только плохое, вот что. Сменим — все будет хорошо.

— Я знаю, — сказал Кастусь, — чтоб люди жили, трудились и ели хлеб, надо все это наше богом проклятое сословие отправить на виселицу. И великодержавных бюрократов послать к дьяволу.

— А я думаю, — мрачно сказал Грима, — если один человек не вычерпает всей глубины натуры другого, как бы он ни был гениален, если он не сумеет заменить его, то и один народ не может заменить собой другой, пусть даже более слабый… Зачем же тогда каждой нации кричать о своем преимуществе? Это ведь то же самое, что требовать, призывать стереть с лица земли соседний народ… Я так не могу… Я… не могу быть потому другом ни таким людям, как Валуев, ни тебе, Ямонт. И я пойду на битву, чтоб никогда такого не было. Чтоб все были братья и каждый — вольный, как птица.

Кастусь поднялся:

— Что ж, паны вновь назначенные комиссары будущего восстания и командиры отрядов, время расходиться?

— Время, — сказал Бискупович.

— Тогда — по одному.

* * *

Калиновский и Загорский шли берегом Мойки.

— Виктора я разорвать готов, — сказал Кастусь. — Ты знаешь, как он «лечился» в Италии? Присоединился к гарибальдийцам. А возвратился — ему все хуже и хуже.

— Что ж, наверно, ему как раз был необходим воздух свободы. А тогда — вылечим… Ты не хотел бы сходить к Шевченко?

— Неловко как-то.

— А все же сходим. Завтра, перед отъездом.

— Давай.

Мойка под порывами ветра покрылась рябью, как будто сморщилась.

— Ну вот, — сказал Кастусь, — бросили жребий. Ты не обиделся, что силами Могилевщины будет руководить Людвик?

— Звеждовский достойный человек, — просто сказал Алесь. — К тому же он военный. Да еще из талантливых. Я революционер, Кастусь. Пусть будет так, как лучше для дела. И потом — я комиссар отрядов Нижнего Приднепровья, мне тоже работы хватит.

— Я это потому, что тебя мало знают в центре и ты застрахован от провала.

— Не веришь «белым»?

— Нет, — признался Кастусь.

— И я не верю.

— К тому же, ты ездишь по делам — тебе легче организовать людей.

В сумерках особенно нежными и красивыми были лица женщин, особенно гордыми лица мужчин.

Но они не думали теперь о женщинах. Им было не до этого.

— Поезжай, — сказал Кастусь. — Сдерживай, не допускай, чтоб преждевременно расплескивали гнев.

Помолчали. И вдруг Калиновский спросил:

— Ты не слышал, что Ясюкевич пишет стихи?

— Нет.

— Пишет, но скрывает. Как и всякий другой. Как ты и я.

Улыбнулся.

— Словно эпидемия среди наших эти стихи.

— Что поделаешь? Молодой народ, вперед рвется.

— Как думаешь, каков путь нашего стиха? Силлабика польская или тоника? Или гекзаметр, который может быть и тем, и другим?

— Что-то особое.

Алесь задумался.

— Ты о чем?

— Я вот думаю: какими глазами смотрели египтяне на первые шаги греков? Тоже с презрением. И грекам действительно еще пятьсот лет потребовалось идти, чтоб заслужить право на Фидия и Эсхила.

Друзья поднялись по лестнице в комнату Кастуся. Калиновский зажег свечу.