Под сводами церкви звучали слова о капитализации оброка, о выкупных суммах, о шести процентах выплаты в год. И не нашлось человека с вервием, который выгнал бы торгашей из храма. Человека этого давно и намертво прикрепили краской к куполу неправедного храма.

Было нестерпимо тяжело.

…Когда народ стал расходиться из церкви, Алесь поздоровался с Исленьевым.

— Ко мне?

— Нет, надо еще на чтение в Суходол, — сказал старик.

— У Раубича читали?

— Читал. Эх, Александр Георгиевич, дождались мы конца святой масленицы!

Граф был растерян, и Алесь поддержал его шуткой:

— Ничего, будет еще и пасха. Неизвестно только, кто кому красное яичко поднесет.

— Наверно, мужики нам, — грустно сказал Исленьев. — И стоит.

Граф, сгорбившись, сел в возок.

Алесь с высоты пригорка видел, как брели по серому снегу белые крестьянские фигуры. Кто-то тронул его за руку. Ага, батька Когут.

— Спасибо тебе, сынок, от загорщинских.

— За что?

— Благодаря тебе не натерпелись бывшие ваши мужики срама. Вот тебе и воля.

Ушел и Когут. Алесь начал было спускаться с пригорка к своим коням, когда услышал вдруг цокот копыт. Разбрызгивая мокрый снег, скакали от церкви Вацлав и Стась Раубич. Алесь удивился, увидев их вместе. Он не знал, что все эти годы хлопцы тайком встречались.

Но ему было приятно.

— Вы что это, — притворно напустился он на них, — головы свернуть захотели?

И осекся, увидев лица Стася и Вацлава. Было странно в такой день видеть радость на чьих-то лицах.

— Алеська, братка… — захлебнулся Вацлав.

— Что?! Разве вы помирились?

— Мы и не ссорились, — покраснев, сказал Стась. — Никогда. Правда, Вацлав?

— Что такое? — спросил Алесь.

— Раубич поссорился с Ходанскими, — выпалил брат.

Глаза у самого младшего Раубича были влажными, вот-вот расплачется от радости.

— Правда, — сказал он. — Из-за тебя.

— Как?

— Прочли манифест. Ходанские разобиделись на царя страшно. И тогда отец вдруг разгневался и сказал: «А Загорский был прав, что освободил своих, не дожидаясь результатов этого грабежа. Молодчина, хлопец! Молодчина!» Те потребовали объяснений. А отец им сказал: «Франс все время говорил мне правду о нем. Просветил, видимо, его бог. А я сильно виноват перед молодым князем».

Алесь поцеловал их свежие от езды и ветра, почти детские еще лица.

— Я очень рад, Алесь, — сказал Стась. — И Майка, и Франс. А Наталка, так та аж прыгает и в ладошки бьет.

— И я рад, — сказал Алесь. — Если можешь, скажи отцу, что я приду поговорить.

— Поскакали, — сказал Вацлав Стасю. — К вам.

И они с места взяли вскачь. Алесь смотрел и улыбался. Франс не подвел. Значит, как только окончится пост, он и Майка будут жить вместе.

На миг он подумал, что вот-вот настанет сеча, и рассмеялся. Его не могли убить в бою. Для этого он слишком переполнен жизнью. Восстание было радостью. Они победят, и тогда все люди станут счастливыми. Только бы быстрее. Только бы быстрее Майка, бунт, победа, свобода, вольная Отчизна на вольной земле.

Он с наслаждением вдохнул горьковатый мартовский ветер.

Все же наступила весна.

XVI

Спустя несколько дней после чтения манифеста в Милом умер старый Данила Когут. Никак не мог опомниться и не переставал думать о родне Марыли. Все повторял: «Два года панщины для мужиков. Еще два. А платить всю жизнь».

И вот в первый солнечный день взял Юрася и, опираясь на него (а раньше и палкой не пользовался), пошел с внуком под заветный дуб в конце усадьбы.

Шел высокий, весь белый, как снег, от волос и усов до свитки, до белых кожаных поршней.

— Помнишь? — указал на завалинку Юрась. — Ты тут Алесю песню тогда пел.

— Да… Давно было.

— Дед, — спросил Юрась, — а где тот белый жеребенок?

Глаза у старика были белые и пустые.

— Кто же его знает. Растет где-то, наверно.

— Долго что-то для коня.

— Это не простой конь.

Шел какое-то время молча, а затем добавил:

— Вырастет, вырастет жеребенок. Ты дождешься, а я — нет. Не дождусь я, внук. Не дождусь светлого дня.

Он шел двором и осматривал хату и надворные постройки, шел садом и осматривал деревья, что сам посадил.

— Жаль, земля еще мертвая. Услышать бы, как мягкой землей пахнет.

— Услышишь.

— Нет. Отходил свое.

Отломил тонюсенькую веточку вишни. Она была уже зеленая на изломе и пахла горьковатым.

— Пахнет как, Юрась. Жизнью пахнет.

Затем старик осматривал новую баню и вспоминал старую, которая сплыла в тот давний паводок, и щупал рукой сено в гумне. Хорошее было сено, зеленое, ни разу не попало под дождь.

— Скажешь, чтоб овес не транжирили. Скоро пахота. И колоды все пусть Кондрат положит на латы, чтоб не гнили.

— Хорошо, дед.

Юрась был рад, что приехал из академии и задержался, но сердце его болело за деда.

Старик шел стежкой к дубу. Подошел, погладил ладонью шершавую кору дерева. Дубу было не менее четырехсот лет. Высоко в синее небо выбросил он свои ветви.

Потом старик стал глядеть на посиневший лед Днепра, на луга и далекие леса. Много воздуха было над великой рекой. Синего, холодного, слепящего. Но уже льду недолго осталось пугать землю, и Днепр напряг под ним все свои мощные мускулы.

Ветерок шевелил белые волосы старика. Глаза смотрели вдаль.

— Кланяюсь тебе, реченька, — сказал Когут. — Беги себе да беги.

— Дед! — сказал Юрась.

— Молчи, — сказал старик, — не мешай. Чего уж тут. Гроб Днепровой водой окропите. Я услышу.

Юрасю показалось, что дед говорит что-то не то. Но он взглянул в его глаза и смутился. В глазах не было уже ничего от земного. Они знали что-то такое, чего не знал никто.

— Реченька ты моя, реченька, золотая ты моя! Беги себе да беги. Неси себе да неси.

Он обращался теперь к реке как равный к равному. Теперь перед обоими была вечность.

Кости станут землей, и вырастут деревья, и потекут из них капли дождя. Прямо туда, в реку. И он станет рекой, а река — им. И даже самый мудрый, даже бог, их не отличит.

Старик опустился на колени и поклонился реке, как те древние, что обожествляли Днепр и тоже стали землей и рекой.

А потом, словно утратив интерес ко всему на земле, дед лег на солому.

— Ну вот. Умирать буду. Не кричи. Не пугай тишину.

— Дед!

— Мне не больно, так зачем же кричать? Не бойся, это недолго, — сонно бормотал дед.

Юрась, боясь побежать за своими и оставить деда одного, присел немного в стороне. Решил подождать. А затем он отведет старика в хату.

Глаза деда смотрели в синее небо, в котором разбросал ветви дуб-богатырь. Ветви покачивались, словно сам купол неба величественно качался в них.

Кровь земли текла в жилах дуба. А кора была шершавая, как мужицкие руки. А ветвей было — не счесть. А за дубом был Днепр. А над Днепром, и над дубом, и над ним, старым Когутом, было синее небо. Хорошо будет под таким небом белому коню… Станет сильным конем жеребенок… Справедливости ездить пристало на мужицких пузатых конях.

Слабость родилась в теле. Теплая-теплая. Тянулся в небо дуб. Послышались звуки лирных струн. А может, это зазвенели, качаясь, сами ветви дуба?

Дуб вдруг вырос так, что затмил солнце. И лишь небо еще немножко просачивалось сквозь звонкие ветви.

Потом небо угасло…

* * *

Минуло два дня с того момента, когда гроб со старым Когутом опустили в могилу.

Алесь эти дни сидел дома. Никуда не хотелось идти, в душе было пусто.

Алесь вспоминал звуки лиры, и песню про белого коня, и белого-белого деда в белом садике, и багрянец залитой заходящим солнцем груши.

Словно отлетела с этой смертью юность. И никто больше не запоет про белого жеребенка.

В серый, ненастный день приехал по мокрому снегу Адам Выбицкий. Бросил вожжи на руки Змитеру, спрыгнул на снег, почти побежал по ступенькам во дворец. По-видимому, был встревожен.