Медведь не обращал внимания на крики. Ему надо было добраться только до одного, что так больно кусался на расстоянии. Боль, недоумение и ярость были в дремучих глазках. Он чувствовал, что сердце у него разрывается, что надвигается что-то непоправимое, чего уже никак, никогда в мире не исправишь.

Пан Юрий сунул рогатину в зверя, просто так, так пику, и поставил, вскинул-таки его торчмя, но от страшной тяжести древко сломалось. Словно ком живой боли, рыка, крови, ярости, надвинулось темное.

Человек спрятал голову и с кордом бросился прямо под зверя. Нацелил стал туда, куда и хотел, — в желтоватую, более мягкую на ощупь шерсть под левой лапой. Нажал.

И тат нога его поскользнулась. Падая под страшной тяжестью на спину, он увидел совсем близко Карпа с топором в руках, уродливую, как утес, махину, что снизу надвинулась на него, почувствовал у самого лица горячее смрадное дыхание.

И это было последнее, что он видел и чувствовал…

Юрий Загорский, скончался, так и не придя в сознание, по дороге в Загорщину, у оврага, где берут начало криницы.

Сани с телом медленно двигались по снежной дороге к родовому имению, А за ними тянулись вторые сани, с тушей медведя-оборотня.

Друзья видели ярость стычки и то, как мужественно боролся князь. Если б не снег, если б не вторая берлога, если б не засмотрелся, если б не поскользнулась нога, ехал бы живой здоровый.

Но друзья не знали мыслей князя о «двуногом мишке», не чувствовали, как медленно от груди и до ног осыпались в теле ледяные иголки, каким уродливо большим был медведь и как в сердце человека не было страха.

И они не видели в глазах зверя смертельного ужаса, и гнева, и желания жить, они не знали, как пан Юрий вдруг ощутил связь всего живого со всем живым, связь боли, единой для всех существ на земле.

Они не знали, что пан Юрий во взгляде этих дремучих глаз понял страшное чувство непоправимого, которое владело зверем.

Никто уже никогда не мог узнать об этом.

Медленно полз к Загорщине санный поезд. Владелец семи тысяч семей, который так и не стал владельцем каждой третьей души губернии, ехал в последнюю дорогу. Глаза, пока из не прикрыл Юлиан Раткевич, смотрели в небо, которого пан Юрий сегодня не уберег.

Скакали по мокрому снегу гонцы. Внезапная оттепель, первая весенняя оттепель, надвигалась на землю — откуда-то потянуло низкими, теплыми тучами.

Морд! Морд! Морд![143] — надтреснуто кричали в деревнях колокола.

…Когда поезд подъехал к крыльцу загорщинского дворца, на ступеньках уже стояли Алесь, пани Антонида и еще несколько человек.

Мать сошла к саням и стояла молча. Алесь боялся смотреть в ее глаза, потому что когда она впервые взглянула на труп, в этих глазах не было горя, а было какое-то просветленное, удивленное недоумение.

Кирдун за спиной панича едва слышно сказал:

— Если б меня взяли, не дал бы.

И Алесь подумал, что Кирдун это сказал вместо него.

Медведь лежал во всю длину больших саней и свешивался с них, удивительно плоский, лежал раскинув лапы.

— Как случилось? — шепотом спросил Алесь у Раткевича.

Нервное лицо Юлиана передернулось.

— Что говорить. Нет уже нашего пана Юрия. Поскользнулся.

Лицо пана Юрия было чистое. Губы, как ни странно, улыбались, словно хотел сказать что-то веселое.

Мать стояла возле саней и недоуменно смотрела на них.

— Обиделся, милый, — сказала она. — Я не буду больше. Езди себе…

Она поискала глазами и наконец увидела Юлиана Раткевича, что стоял у саней с медведем.

Медленно подошла к нему:

— Этот?

Юлиан молча склонил голову.

Расплющенный, как лохматая черепаха, медведь снизу смотрел на женщину, словно подползал.

— В обиде на меня отошел, — сказала пани Антонида.

Губы матери задрожали было и вдруг, впервые для всех окружающих, стали жесткими.

IX

После похорон пана Юрия Алесь ходил как в тумане. Дни и ночи, вечера и утра словно скользили по сознанию, не оставляя никаких следов.

Он не знал почему, но не плакал. Просто иногда вспоминал, как отец сидел у камня с серпом и колосьями, как произносил вместе с Алесем клятву, как в тот синий день, когда убили волка, серебристо трубил рог отца.

Хватит неба, и хватит травы.

Сегодня — тебя,

Завтра — меня.

И тогда вдруг сжимало сердце, и Алесь быстрее садился, чтоб не упасть, — так это было больно.

Пан Юрий не любил камней, тьмы, стен, и потому его похоронили прямо над Днепром, в дубовой роще.

Мать очень редко выходила из своих комнат, в которых закрылась на несколько дней перед охотой. Вацлав снова уехал в Вильну, а остальных она не хотела видеть.

Ни с кем не разговаривала. Алеся все время гоняла по хозяйственным делам: видимо, не хотела, чтоб думал и вспоминал. Когда его не было дома, иногда приходила на могилу, молча сидела там несколько минут и снова закрывалась в комнатах. Два-три слова иногда говорила только Алесю да горничной, и на лице ее в те редкие мгновения было все то же непривычное жестковатое недоумение. Вечером слушала доклад сына о делах, но на второй же фразе теряла интерес.

— Иди. Все хорошо.

Это, однако, длилось недолго. Недели две. Перелом к лучшему Алесь заметил в том, что мать вдруг приказала сменить занавески в своих комнатах, купить в Могилеве хвойной воды, принести из гардеробной некоторые, наиболее любимые, туалеты. Сказала Алесю, чтоб начал быстрее устанавливать на сахарном заводе новое английское оборудование, привезенное еще паном Юрием.

— Мне надо быть с тобой. С этим заводом и дома ночевать не будешь.

— Глупый, ты же всегда со мной. Мне теперь легче. Я уже почти спокойна. Скоро буду совсем спокойна.

Алесь занялся делами на заводе и подготовкой к весенним работам. Он трудился до изнеможения. Официально засвидетельствовал в Могилеве и начал проводить в жизнь отмену барщины по всем своим имениям. Мать заранее согласилась со всем, что он посчитает нужным сделать.

С этого времени семь тысяч семей, которые принадлежали лично ему и матери, вместо отработки барщины должны были платить оброк.

На Ходанских и других это произвело впечатление взрыва. Часть магнатов и мелкая шляхта одобряли отмену. Но немного позже отменил барщину только Ярош Раубич, да и то, по-видимому, чтоб доказать что-то новому зогорщинскому хозяину. Остальные так косились, что пан Адам Выбицкий и наиболее доверенные из управляющих умоляли Алеся именем Христа не торопиться.

— Ссориться с вами станут, распри заведут из-за боязни бунта в своих деревнях. А те восставать будут, потому что вашим позавидуют.

— И правильно. Они не хуже.

Наивное и все еще моложавое лицо пана Адама покраснело.

— Так владельцы же объединятся против вас. Мало ли у них способов! Прицепятся к какой-нибудь чепухе, дуэль — и все… Глотку перегрызут.

— Пусть попробуют, — сухо ответил Алесь. — И вот что я вам скажу. Прошу вас не считать эту мою меру окончательной. Не забывайте об этом никогда. Я решил действовать так постепенно из-за понятной человеческой боязни — чтоб преждевременно не пресекли возможности вести дело дальше.

— Как? — спросил кто-то.

— А вот как. Целуйте Евангелие и ставьте подпись под документом. В нем условие между мной и вами, что вы клянетесь своим достоянием и честью молчать о том, что вы здесь услышите.

— Княже… — сказал кто-то с укором.

— Я знаю. И знаю, что наши мужчины умеют молчать. Но, возможно, кто-нибудь… молодой жене… И тогда произойдет преждевременный бунт мужиков в других деревнях, придут солдаты, будут стрелять и не дадут ничего довести до конца. Так что прошу расценивать Евангелие не как обиду, а как знак высшего моего доверия к вам. Потому что в ваши руки отдаю я свою жизнь и честь…

Люди поставили подписи.

— Вслед за этой временной мерой мы отменим крепостное право. Возможно, через год. И не так, как в проектах, а с землей. Постепенно наделим всех, не только крестьян, но и безземельную шляхту, раздав большую часть поместной земли. Большего мы пока сделать не можем, но и на это придет время.