Он смотрел и смотрел не нее, и жесткий взгляд постепенно теплел.

— Оставайтесь здесь, — сказал он. — Вам не надо в Суходол. Я клянусь вам не вспоминать ничего, не напоминать ни о чем, пока он не родится. А потом… Потом вы сами увидите, как я стану любить его.

— Я знаю. Все знаю. И потому ухожу.

На миг он пожалел, что она свободная, что в тот далекий вечер он сам принес ей… И сразу подумал, что если б не тот вечер, ничего не было б… А потом жгучий стыд за самого себя обжег лицо и словно лишил права чего-то требовать. Вот она, господская кость, господская кровь, господский дух. Друг Кастуся, рыдалец над более слабым братом, рьяный патриот, с мужиками кумится… Сволочь! Ничтожная дрянь! Кроер!

— Хорошо, — глухо сказал он. — Будет так, как пожелаешь.

* * *

В комнату сквозь тростниковые плетеные циновки едва пробивались полоски солнечного света. Редкие пылинки плыли в них.

— Выйди, говорю тебе, — сказала Тэкля. — Выйди, глупая.

Нянька, сама немного глуповатая, считала, однако, что мозги всех остальных людей в сравление не могут идти с ее, Тэклиными, мозгами.

— Я никого не принимаю, — сказала Майка.

— Так ты бы лучше взяла да Ильюка не приняла, — посоветовала Тэкля. — Так бы ему, шаркуну, и сказала: «Не выгaнем, але прошэ вон».

Тэкля утверждала себя, между прочим, еще и тем, что знала десятка два польских и русских выражений и иногда так строила разговор, чтоб использовать кое-что из этого запаса.

Бледное лицо Майки сморщилось.

— Ты же знаешь, что я никого не принимаю из Вежи и Загорщины.

— Ы-ы, ы-ы! — сказала Тэкля. — Что это ты, девка, крутишь? Думаешь, одну такую цацу бог создал?

— Тэкля!

— Ну конечно. Тогда мамка была мила, как сзади мыла.

— Не надо, няня…

— И что ты с собой такое рoбишь? Иссохла вся. Третий месяц только к этому кряхтуну выходишь — солнца не видишь. В темноте сидишь. Что здесь тебе, монастырь? Август не дворе стоит, дурница. Девки в поле так песни кричат — зависть берет, сама б опять девкой стала…

— Я прошу, прошу тебя.

— Какие грехи замаливаешь? Один грех имеешь — панича соседского с домом рассорила. Чем он тебе не показался?

— Я и без тебя знаю…

— Так поэтому и сидишь? — испугалась Тэкля.

— Потому и сижу, — впервые за все время призналась Михалина.

— Ду-урочка! — Тэклино лицо скривилось от недоумения и жалости. — Так зачем же?

— Я очень плохо поступила с ним. Я сама знаю, что не стою его.

У Тэкли появились на глазах слезы.

— И так себя мучить? Ах-х ты! Взять скребок, которым коней чистят, да кожу со спины твоей содрать, чтоб ни лечь, ни сесть.

— Тэкля, — попросила Майка, — мне очень плохо…

— Горемы-ы-чная ты моя! Да как же это ты?

— Никак. Выйду за Ходанского.

Няня схватила Михалину за плечи.

— За него? Да плюнь ты, нехай он утопится! Зачем тебе в тую пачкотню лезть? За Выбицкого и то лучше, пускай себе он и самодельные носки носит.

И поцеловала девушку.

— Девка, кинь! Девка, нехай он лопнет! Ой, поплачешь! Какого хлопца на кого меняешь? Вот бы и я с ним ожила. Маечка, деточка, не иди ты за него! Люди Христом-богом молят, чтоб ты ему не досталась! Подумай про них…

Майка удивилась. Тэкля говорила сейчас, как женщина здравого ума. Возможно, не свои слова.

— Такой уж крюк, — им только ведра из колодца вытаскивать. Если даже пойдешь — оставь, деточка, людей за собой. Пусть отдельная от мужа добрoта у тебя будет.

Тэкля заплакала.

— А лучше у-бе-гай ты от него. Иди к загорщинскому паничу, повинись. На коленях приползи да повинись. Небось не съест. Ну, даст, может, в ухо раз-другой, как, не сравнивая, мне за дурость покойник Михал. Ну, по спине разок перетянет, ад и простит. Я тебе говорю — простит. Зато век горя знать не будешь. А хорошо как с ним будет! Что в костеле, что в постели. Да я б, молодой, на край света за ним побежала, чтоб минуту на меня поглядел. Он, знаешь, как в песне: «Як он меня поцелует, три дня в губе сахар чую».

Старуха гладила Майкины плечи и чувствовала, как они дрожат под ее рукой.

— Попроси прощения. Ты не думай, это не страшно. Наоборот, сладко и легко, ясочка ты моя. Ничего ж не зробишь, доля наша такая. Я и то иногда Михалку просила: «Побей же ты меня, миленький, может, я тогда меньше тебя, змея, любить буду».

И под эти путаные успокаивающие слова Майка заплакала. Впервые за восемь месяцев.

— Ничего… ничего не поделаешь, Тэкля, поздно.

— Из гроба только поздно… Ты просто отдай себя на его милость… под его защиту. Ты иди. Прими, если пришел человек. Поговори, ничего не сделается.

* * *

Держась слишком прямо, она вышла на террасу и увидела у балюстрады высокую женщину в золотистом платье.

Глаза невольно отметили стройность фигуры, простую элегантность одежды, шляпку из тонкой золотистой соломки.

Лицо гостьи скрывала темная, с мушками, очень густая вуаль.

— Извините, я заставила вас ожидать, — по-французски сказала Майка.

Гостья ответила тоже по-французски. И хотя ошибок в произношении не было, чрезмерная правильность речи лучше ошибок говорила о скованности говорившего.

— Что вы, — сказала гостья. — Я просто не обратила внимания. Засмотрелась на эту красоту.

Терраса висела над крутым обрывом. Внизу был склон с деревьями и озеро. Слева — две белоснежные колокольни. Еще дальше — лента Днепра, а за ней желтые от жита пригорки. Далеко-далеко.

Какую-то тревогу вызывала в Майке эта женщина. Она не видела пока ее лица, но тревога возрастала.

Они сидели друг против друга и молчали. Долго. Гостья, казалось, слушала. И не просто слушала, а заслушалась.

Из-за крон деревьев, из-за Днепра, тонко-тонко, высоко-высоко звучала «Жатва». Словно по стеклу серебряным молоточком, словно в тонкую стеклянную посуду, на границе слышимости звенели голоса. А может, это звенела дрожащая стеклянная дымка расплавленного воздуха над нивами?

Закурыўся дробненькі дожджык

Па чысценькім полі, закурыўся.

Зажурыўся мой татуленька у доме,

Па мне, маладзенькай, зажурыўся.

С извечной песенной тоской, с перепадами и взлетами, когда кажется, что вот сейчас человек весь до последнего выльется в песню, звенели голоса.

Это не была жалоба. Это пела сама земля.

Не курыся, дробненькі дожджык,

На чысценькім полі, не курыся.

Не журыся, мой татуленька, ў доме,

Па мне, маладзенькай, не журыся.

Майка вдруг увидела, что глаза незнакомки, огромные, как озера, смотрят сквозь вуаль уже на нее и сквозь нее, не разглядывают, а просто видят насквозь.

А в стеклянных далях, словно в небе, звенели, пели голоса:

Не ты мне даў долечку ліхую,

Ліхое замужжа, не ты мне даў.

Бог жа мне даў долечку ліхую,

Ліхое замужжа, бог жа мне даў.

— Чуете? — спросила вдруг женщина.

Майка вздрогнула. Потому что неизвестная сказала это по-мужицки. Естественно, словно иначе и быть не могло, напевным приднепровским говором, который еще больше оттеняло какое-то удивительное, немного детское произношение.

«Алесь говорил всегда по-мужицки. С женщинами и мужчинами, на поле и в собрании. И потому все те, кто употреблял мужицкий язык там, где его не принято было употреблять, имели причастность и к нему».

— Слышите? Женская доля. Одинаковая и у госпожи, и у крепостной.

Майка ответила тоже по-мужицки — приняла вызов:

— Это что, обо всех женщинах или только обо мне?

Женщина улыбнулась.

— Все равно. — Пластичным жестом женщина приподняла и закрепила на шляпке вуаль. — Я бывшая крепостная актриса пана Вежи — Гелена, а по новой фамилии Корицкая.

Михалина узнала ее… Так… что же случилось?

Майкины глаза пробежали по всей фигуре актрисы — с головы до ног. «Ложь, — невольно подумала Михалина. — То, что говорили о них, тоже была ложь. Кто-то сказал подлость, совершил подлость, а я пошла у него не поводу».