Решено было земли дать больше, а повинности уменьшить, хотя и не настолько, как об этом вопили Могилевская, Тверская и еще одна-две губернии. Нельзя было предположить, что безземельный много отдаст бывшему господину, — казна государства была опустошена. Вместо вотчинной власти было демократично предложено крестьянское управление… под надзором полицейских органов.
Комиссии работали пять месяцев и закончили черновой проект, но сразу после этого начались возня и визг «обиженных». В Петербург летели замечания от тамбовских, тульских и московских помещиков. Царя заклинали не доверять «либералишкам». Депутаты от губернских комитетов поехали в столицу производить изменения.
— Я туда не поеду, — сказал дед. — Заранее скажу, что будет. Мягкотелые начнут добиваться неотложного выкупа, легкого для них, суда и публичности, а государь, в неописуемом своем милосердии и вниманиии к тем, кто любит престол, покажет им фигу.
Как в воду глядел. Действительно, на либеральном тверском «адресе пятерых», «ни с чем не сообразном и дерзком до крайности», было начертано государем «замечание авторам» за «неправильные и неуместные свои домогательства».
Либералы Москвы просили о маленьком представительстве и получили в ответ лишь три слова:
— Ишь чего захотели.
Замечания комиссий — даже эти замечания! — сочли слишком левыми и выправили.
Но на практике не было предоставлено и этого. Сразу после того, как Ростовцев направился в свое, такое беспокойное для всех, загробное путешествие, на его место сел министр юстиции граф Панин, тоже спирит, и поддержал крайних «правых». Нормы земельных наделов уменьшены, повинности — возросли.
Алесь лазил по лестницам, мосткам и котельным сахарного завода. В это время — в начале апреля — завод почти не работал. Лишь в одном из цехов шла обработка заготовленного с осени полуфабриката. Сделали запас, чтоб не было больших простоев.
Производили кристаллизацию и пробелку сахара. Алесь шел вдоль ряда, осматривая жестяные и глиняные пробелочные формы.
— Сколько людей работает, когда трут свеклу?
— В двух сменах мужчин-чернорабочих двадцать пять, женщин — около двухсот, — ответил красный, как помидор, седоусый сахаровар-механик из Гамбурга.
— Ну вот, а теперь пятьдесят, — сказал Алесь. — Почти на четверть сокращена сезонность, господин Лихтман. А вы возражали против полуфабрикатов.
— Я и теперь возражаю, — сказал немец. — Сахар худшего качества.
— А сколько свеклы пропадает во время заготовительных работ? Ногами по ней ходят, гниет она, в мелисе повышен процент сахара. И потом… пусть хуже качество. Вы имеете пенсию круглый год, и вам следовало бы хоть раз подумать, что чувствует сезонник. Пятьдесят человек получают свои деньги в начале апреля, словно это десятое октября, начало полной загрузки сахарного завода.
Он почти бегал пыльными переходами, шмыгал в люки, спускался в котельные, где красные, как гномы, кочегары махали шуфлями. В котельных свистел пар, мелко дрожали лоснящиеся от масла цилиндры.
…Все, кажется, ладилось. Закончат отбелку — надо начинать ремонт этого завода, расширить другой сахарный завод, установить в нем машины и оборудование, купленное в Англии и Берлине, построить отдельные здания еще на два паровых котла.
Выбицкий, немец и мастера едва поспевали за ним. Мастеров на этом заводе было пять, все белорусы — механик, кузнец, слесарь, медник и столяр.
— Три гидравлических пресса, — говорил Алесь. — Три, которые требовали ремонта. Механик!
Механик был похож на корягу: тупой с виду, страшный мужик. Так все и считали. Но Загорский однажды видел, как он, проверяя колосники, один в котельной, стоял, опершись на шуфель, и, залитый багровым сиянием, пел: «Не для меня она, весна, не для меня Днепр разольется». Пел красивым, душевным тенором.
— Маленький, с шестидюймовым пистоном, отремонтировали, — сказал механик. — Два больших, двенадцатидюймовых, — вот-вот…
Алесь иногда удивлялся, почему это большинство людей словно стесняется говорить о деньгах и своем отношении к ним.
Хозяйство — пожалуйста, политика, искусство, любая холера — хоть сейчас. А как деньги — стоп!
Конечно, деньги были «презренным металлом», «ничтожным металлом», но пока что всем приходилось жить в мире, где без них не обойдешься. И не могли в этом мире существовать ни хозяйство, ни политика, ни искусство, не потершись о тот металл, без него. А между тем все молчали о нем, делая вид, будто его и не было.
Герои книг жили, словно у них был неограниченный кредит. Герои не знали, сколько стоят сапоги, телячья нога или фунт вот этого сахара. А это ведь было интересно, почти как поэзия, хотя и далеко не возвышенно.
Деньги подчас уничтожали сущее. Но что ни говори, это ведь они двигали многочисленными силами на земле, это они вынуждали многих выбираться из болота отсталости, напрягать разум и мускулы, бороться.
Главное, самое первое в каждом народе было то, как он обрабатывает поля, стороит дороги, наводит мосты, какие машины стоят на его фабриках и, наконец, как он зарабатывает и как тратит этот самый «презренный металл».
Алеся удивляло, почему, например, любимый Пушкин совсем нигде не говорил о технике, а об экономике обмолвился в двух-трех незначительных отрывках, в то время как имение Гончаровых называлось «Полотняный завод», а самому поэту приходилось часто и мучительно думать о деньгах.
Это было, конечно, потому, что поэты, если они настоящие поэты, хотят отдавать себя всем временам и не стареть никогда. Верность была и остается верностью, любовь — любовью и смерть — смертью, а вот эти два чугунных безвоздушных аппарата (один для выпаривания, второй для окончательного сгущения сиропа) предется сегодня же выбросить в мусорную яму, а вместо них поставить другие, новые, которые тоже со временем устареют.
И Алесь думал о том, что если когда-нибудь какой-нибудь человек заинтересуется им, Алесем Загорским, и его соседями, он просто не сумеет пройти мимо этих аппаратов, которые Алесь сегодня выбросит, мимо паровой машины в двадцать лошадиных сил — возможно, достойной его сожаления! — для приведения в действие терки и насосов, мимо другой, в пятнадцать лошадиных сил, что вытягивает воздух из аппаратов и качает воду для всего завода.
Главным, конечно, будет для того человека не это. Главным будут они, живые, их любовь, ярость, распри, страдания, борьба с оружием в руках, привычки, картины на стенах. Но он не сможет обойтись без этого смешного для сахарного завода, потому что это никак не второстепенное, потому что на этом взросло все в его жизни, потому что без этих котлов и терок не было б и Мантеньи в загорщинской галерее.
Нельзя было пройти и мимо этой аппаратуры для варки сока. Нельзя было не отметить, что в каждый дификационный котел вмещается этого сока сто двадцать ведер… Это все был «господин сахар», без которого не может жить и мыслить ни один мозг — ни его, ни того, кто заинтересуется им, ни мозг тех, кому он будет рассказывать.
Можно спросить: а что им до съеденного сто лет назад сахара? Вздор!
Сахар и хлеб были единственно вечными богами, которые поистине каждый год воскресали не так мистически, как Озирис и Христос, Адонис и Таммуз всевеликий; они никогда не исчезали, превращаясь в нервы, плоть и кровь. И если б человечество однажды прервало эту вечную эстафету, даже если б один он, Алесь, прервал ее, не было б кому интересоваться и рассказывать и не было б кому слушать.
Если б у него был талант, и он, Алесь, писал книгу о средневековье, он не мог бы оставить без внимания ни станков, на которых ткались слуцкие пояса, ни маслобоен того времени, ни того, как и по каким рецептам варили тогда пиво. Потому что этого не видел никто, потому что главным в эстафете поколений были не турниры, не бархатные плащи герольдов, не мудрые королевские приказы, а человек, который отливал сталь для пики, ткал бархат, выделывал бумагу, на которой писались приказы.