Дядькина бурка, на которую пялили глаза окрестные мальчишки, пахла табаком, как и парадный мундир. Это была одежда лишь на самые важные случаи жизни.

Ладный и седой, он ехал на своем конике прямо, как ездил, наверно, и под пулями. Алесь был благодарен пострижному, который не позволил ему зайти в опустевший дворец. Все понимал старик. Сказать иногда не мог, но понимал все.

— Видишь, жаворонок… Словно на нитке. Ты не знаешь, Алесь, где они ночами прячутся? Морозит же ночами. Я лежанку каждый вечер топлю, как на старые кости. Люблю огонь… Кажется, чем утопиться, так лучше бы в огне… Так не знаешь, где?

Достал короткую трубочку, кисет и задымил.

Тромб отворачивал храп от табачного дыма и косился на Басак-Яроцкого умным оком: хозяин не курил.

— Что за табак такой приятный, дядька?

— Ты что, считаешь, только богачу приятный табак курить? — улыбнулся дядька. — Выкручиваемся и мы, да еще как! Дорогая жизнь, она у дураков бывает.

— Нет, в самом деле?

— Кгм… Табак хороший, это правда, турецкий… Но даже самый дешевый табак, который мы, бывало, курили там, когда армянин не приедет, можно сделать — ого! — На лице у Петра было удовольствие. — Ко мне, бывало, все бегут: «У Яроцкого запасы старого. Яроцкий сбережет, хотя и не скряга». И не знают, что я даже из корешков могу тебе такую «Кабу-Гаванну» завернуть, что тамошние индусы семь верст будут за конем бежать да нюхать.

— Индейцы, дядька.

— Ну, индейцы… А уж с настоящим табачком, так, я тебе скажу, и Вежа такого не нюхал, что я могу сделать.

— Как?

— А обыкновенно. Домашний табак, известное дело, досмотри как следует. Это… кгм… основа! А потом готовься «Кабу-Гаванну» делать.

Яроцкий дымил, словно ладан и смирну курил неведомому богу.

— Жди, когда зацветет белый донник. Не та желтая падла, что в засуху поля истязает, а его белый брат. Следи, чтоб пчелы полетали самое большее день. Чтоб лишне не выпили меда… Собери цветки осторожненько, очисти и суши не на солнце — под ветерком. А высушенные мешай с табаком… Вначале не много, потому что привыкнуть надо, потому что это курить — все одно что в цветах уснуть: и сон, и легкость, и мысли приходят отчаянные, словно бы каждый миг ты с персидской царевной можешь пожениться да плевать на весь мир.

— Дурмит?

— Нет. Просто безвредный мед.

— Так просто?

— Хе-хе, — сказал Яроцкий. — Видишь, что в кисете на дне?

— Ну, комок какой-то.

— Это сентябрьский желтый антон, покрошенный да в жидкую ткань завернутый. Понюхай.

Из кисета повеяло хорошим табаком, медовым летним полем, осенними садами и еще чем-то.

— А это? — спросил Алесь. — Какое приятное! Как запущенный сад в июне!

— А это другое, о чем хотел сказать. Розы не у каждого есть, так шиповника в разгар цветения набери, подсуши да в мешочек в коробочку с табачком и положи.

— Вы маг, дядька…

— Я много такого знаю… Напрасно ты не приезжал. Простота тебе нужна человеческая, хлопец… Обычное, серое, свое… Пусть неразумное, потрескавшееся, но свое… Как предки жили. Были богатые, а на твердом спали… Да и не чужой ты мне. Детей у меня нет… Все войнища эта. А ножницы твои пострижные, серебряные, до сих пор на стене висят. Рядом с листом, с личной мне благодарностью Ермолова Алексея Петровича. Мы тогда, каптенармус случайный, четыре солдата да я, пять дней перевал против лезгинцев держали. И название уже того перевала забыл, а до сих пор, как вспомню, как они визжат да улюлюкают, — ну, сердце падает.

— Вам сколько же лет, дядька?

— Не так уж и много. Родился я спустя три года после смерти императора Павла… Значит… Вот, пятьдесят пять мне… А туда я попал молодым, шестнадцати лет. Офицеры, бывало, пить да в карты. А мне мать много прислать не могла, да и проигрался б, а в солдатской казне одалживаться — бога забыть надо. Да и неинтересно мне это. Так я у перса куплю… по-нашему не знаю, как тебе и объяснить, но вязкое такое, дрожит, как наш студень, но не из мяса, а из дынного, кажется, сока да сахаром обсыпано… словом, рахат-лукум… и сижу, а зубы у меня, как в смоле, вязнут, а сам гляжу на горы… И кажется мне, будто совсем они не из камня, а из голубой вуали и легкие, аж пустые изнутри, как шатры… вот-вот полетят.

Посуровел слегка.

— Только вначале они такими и были.

— Ну и как вы там?

— Семь лет был в Особом кавказском корпусе, при Алексее Петровиче, долгих лет ему. Жив еще. Обидели его, а мужик какой был! Лев! Боялись его верхи. Слухи среди солдат ходили: «Лишь бы заколот,[150] а мы уж его на штыках донесем до трона».

— Как на штыках?

— А так. Штыки в парусину да на плечи. А на парусине генерал, чтоб выше. А вокруг солдаты да знаменосец… Меня он помнил, хотя и не очень чтоб отмечал. Не терпел он этих игрушек ни на себе, ни на других. И правильно. Гордиться тут нечем. Присяга, конечно, иначе каждому солдату через двадцать пять лет не чистую, а голову сечь надо б… Так Алексей Петрович это понимал. Не то что Паскевич. Тот за Эривань да Арзрум мне тоже лист да оружие, кинжал да личную саблю. Да крест. А я это все в сундуке держу.

Выбил трубку, крякнул, словно глотнув чарку.

— Потом провоевал я год с лишним с Паскевичем Иваном Федоровичем. Восемь лет было уже моей службы. Отметил он меня после того, как мы крепость брали… Как-то бишь она… И это забыл! Но обидел он меня там сильно. «Шпуры, говорит, надо вести да взрывать». А я ему: «Позвольте сказать, не надо этого. Нужная крепость. Нам понадобится. Войска много, оставьте ее в тисках — да измором ее. Жаль крови». А он: «Вы боитесь, кажется?» Панство дурное! За такие слова глупый солдат, где и не надо, на смерть идет.

Яроцкий говорил глухо и спокойно, словно о том, как они вчера пообедали.

— Я пошел да, пока они там возились с подкопом, самовольно ту крепость взял. Пришлось ему на свечку поплевать, а порох сдать в цейхгауз. На грабеж. Понял, что обидел меня. Когда б ни навещал наш полк, не минет спросить: «Как живешь, земляк?» Да и по имени, по отчеству.

Улыбнулся.

— И вот хоть что говори, хоть и наш, белорус, а не любил я его, покойника. И тогда, и теперь. И не из-за поляков, что он с ними учинил. Это — присяга, и кто перед богом невинен? А так просто. Скользкий был человек. Царедворец. Душа, кажется, нараспашку, а сам хитрый, как линь.

Кони ступали по подсыхающей земле. Жаворонок, как подвешенный на резинке, дрожал между небом и землей.

— А тут мать умерла. Съездил сюда, посадил на могилке деревья. Пусто, тоскливо. И половины отпуска не отбыл — назад… Попал я на линию, по крепостям. Чечня. Девять лет на линии. Был я уже капитаном… Тридцать лет мне было и четырнадцать лет я служил, когда стал над Дагестаном и Чечнею Шамиль. По-нашему — то ли царь, то ли митрополит, по-ихнему — имам. «Имать» наших, значить, поставлен… Ну, тут и началось… Боже мой! Дерутся люди, жгут, режут.

Синие глаза Яроцкого потемнели, хрипловатый бас приглох.

— С генералом Голофеевым в Чечню ходил. Счет стычкам потерял. Кровища лилась… В сорок девятом году было мне сорок пять, а прослужил я двадцать девять лет; израненный весь, как старый волк, ушел я в чистую, с пенсией да с чином майора. Быстро жили люди, быстро изнашивались. Да и решил: хватит, надо пожить… Выслужить больше я не мог. Служили из наших немногие. Связей нет. Знаний особенных тоже нет. Дальше служить не было смысла. А таких армейцев было там триста берковцев да еще наперсток.

— А смелость?

— Не был я смелым. Никогда не был. А даже если б и был, то среди нас, кислой шерсти, смелее меня было — как до Тифлиса на Эривани раком поставить… Да я и обрадовался чистой. Откровенно говоря, не по себе стало.

Дядька опять закурил.

— Залили мы те синие горы человеческой кровью… Хуже их дикари, да еще и сволота беспардонная. Воинов сколько, джигитов положили за эти двадцать девять лет! После моего ухода десять лет минуло, а все воюем, маленьких не можем одолеть. А жаль людей. Дикие они и головорезы, но справедливые. И друзья верные. Гляжу, лучше мне с ними лепешки есть, чем… А, да что там!