Валуев вспомнил анонимную шутку (он предполагал, что сказал это Хрептович из министерства иностранных дел): «Вот выслужится он, погодите, будут Вол и Кобыла в одной упряжке».

Не стоило так шутить. Шутник был убежден в своей безопасности: знал, что такое никто не осмелится донести царю.

Валуев знал: слово — страшное оружие. Он сам не задумался уничтожить репутацию министра иностранных дел Нессельроде одним словом: «Родился от германских родителей, в Лиссабонском порту, на английском корабле, крещен по англиканскому обряду». Канцлер в самом деле был неблагодарной скотиной: тридцать девять лет заправлял иностранными делами империи, да так и не удосужился выучить хотя бы слово по-русски.

И все же Муравьеву не стоило так шутить.

Подчиненный еще не привык к тому, что никто больше не ненавидит друг друга, как коллеги по служению одной империи, одной идее, одной личности.

О своем происхождении директор никогда не забывал. И потому, что происходил оттуда, не любил старого гнезда, как иногда выскочка не любит хаты, где родился. И чувствовал, что и государь не любит Белоруссию за то же самое. Местная аристократия слишком свидетельствовала против его худородства. Он подсознательно мстил за это земле, откуда вышел, хотя и не признался б в этом даже себе. Потому Валуев тоже хотел для этой земли дальнейшего зла. А это зло могли остановить лишь уступки, и Валуев позднее чинил всяческое зло с ненавистью и рвением ренегата.

Он с радостью подумал, что Муравьеву, хотя и временно, лететь кувырком. Он знал, как не одобрял император на государственном заседании 9 февраля действий Муравьева, который вместе с графом Строгановым проголосовал, чтоб «вольные» крестьяне, вступая в брак, просили на то разрешения у помещиков: «Не так деньги, как честь». И ясно, что государь едва не накричал на них. В брачном вопросе уступить легче, чем в земельном. Не хватало еще цепляться за такую чепуху! И без того обкорнали реформу до неузнаваемости.

«Ах, и хорошо будет, когда он полетит!» И Валуев с улыбкой вспомнил, как князь Орлов (статная фигура, суровый облик, но двигаются только руки и голова, а туловище, как каменное torso, в креслах, а взгляд иногда умный, а иногда блуждает, словно у сумасшедшего) сказал про Муравьева:

— Он умнее всех их, но смотрит то вперед, то назад, то по сторонам, лишь бы только себе не навредить.

Муравьев между тем лепетал слова, которые ничего не выражали, кроме раздражения:

— Министры. Плутяги… Хотя бы Чевкин… Il n'est pas considere; il a de 1'esprit; il est bossu. Cette araignee a une constitution dans sa bosse.[171]

И хотя считать министров конституционалистами было несправедливо в высшей степени, Валуев рассмеялся.

— А Рибопьер? — ворчал Муравьев. — Не Рибопьеры они, а Робеспьеры.

«Э, — подумал Валуев, — да ты ниже всякой критики».

А про себя решил, что на рауте у великой княгини скажет о нем (а возможно, и в дневник запишет, чтоб знали о его доброжелательности) приблизительно так: «Бедный Михаил Николаевич. Плохо ему приходится. Где прежний апломб и прежняя уверенность в успехе всеподданных докладов?»

Это возвысит его, Валуева, и убедит всех в его беспристрастности и нейтральности.

Было уже одиннадцать, а в двенадцать начиналось заседание Государственного совета. Они двинулись к выходу. Валуев передал обычные светские сплетни, чтоб шеф не заметил озабоченности.

— Сегодня ко мне заезжал военный министр.[172] Он, пожалуй, более красный, чем брат. Во всяком случае, более желчный. Я ему сказал, что нельзя объявлять освобождения на масленицу, когда все пьяные. Знаете, каков был ответ?

— Каков?

— «Так что же, казне и откупщикам будет больше дохода».

…Теперь они ехали в одной карете. Карета подчиненного катилась пустой за каретой шефа.

Валуев смотрел в окно. На перекрестке пришлось на минутку остановиться. Мимо кареты шли прохожие. Двое из них привлекли его внимание. Один — мужественной и возвышенной красотой. Второй, пониже — ассиметричными глазами на тяжеловатом лице.

Глаза их встретились. И прохожие не отвели своих, пока карета не тронулась.

«Совсем юные, — с неожиданным беспокойством подумал Валуев. — Но какие глаза! Какая мужественная и неспокойная красота у одного! И какое страшное в своей целостности, способное на все лицо у второго…»

Он был физиономистом и часто раздумывал над лицами встречных.

«У-у, какие глаза!»

— Кто такой? — спросил у Кастуся Загорский.

— Не знаю. Какой-нибудь мерзавец. А вот у спутника его — вот это лицо! Словно гиена. Хотел бы я знать, кто это.

— Идем, брат. Нас ожидают.

Они ускорили шаг.

* * *

Валуев ходил по приемной, ожидая, когда его вызовут с отчетом по сельскому хозяйству. Оп знал, что государь сейчас начинает заседание краткой речью, в которой напоминает о предыдущих фазах крестьянского вопроса и повторяет требование, чтоб дело рассмотрели без промедления.

И хотя он знал, что потом прочтет черновик этой речи, ему было неприятно и утешало только то, что скоро он, Валуев, будет сидеть среди членов Совета, а для некоторых эта возможность на днях окончится, и потому ему, Валуеву, лучше, потому что для него все еще впереди.

Валуев знал: ожидать еще долго, не меньше, чем до пяти-шести часов, и скучал. Временами, проходя мимо двери, слышал голоса. Ага, Муравьев придерживается своего. Не научился ничему. Как, наверно, холодно смотрит на него император. Валуев улыбнулся.

…Анненков… Фонтан слов. Он как будто жалуется. Рассказывает что-то о саратовском помещике из севастопольских героев:

— Севастопольский герой, ваше величество. Ему предстоит выдать замуж дочь, а проект редакционных комиссий сделает из него нищего.

Кому теперь дело до саратовских помещиков. Олух! А сорок пять человек, кроме государя, в том числе три великих князя и принц Ольденбургский, слушают его лепет.

Вот сейчас выступает граф Блудов. Удивительно, как он не уснул. На докладах всегда спит. Председатель Совета, президент академии, бывший член «Арзамаса». А propos de вотчинной полиции, ваше высочество, это дворянство подносит вам розгу и кнут для избиения мужиков. Смотрите сами…

Обсуждают, обсуждают, обсуждают. Вот вопрос о норме наделов и о том, что надо их утвердить законодательно. Говорят, говорят, — господи, какая скука! Наконец осилили: тридцать голосов «за», пятнадцать — «против».

И вдруг сверху донесся странный тупой треск. За ним, двумя секундами позже, еще. Треск был такой, словно кто-то клиньями раскалывал дерево. Содрогнулся потолок. Встревоженный Валуев пошел к лестнице и начал подниматься наверх. Снизу, обгоняя, спешили дежурный офицер, красавец с белыми волосами, и двое караульных. Упало что-то в гербовом зале. Валуев подошел к двери и остановился, потрясенный. Вдоль паркета протянулась трещина, выбитые дубовые планки паркета разлетелись далеко по полу.

— Что такое? — спросил Валуев.

Офицер смотрел с ужасом. На полу, у его ног, туго обтянутых блестящими сапогами, лежал разбитый вдребезги герб Минска.

Но дежурный смотрел не на герб. Валуев проследил за его взглядом и почувствовал, как и у него пробежали по спине мурашки.

Герб ударился так сильно, что свалилась корона с другого герба, что висел напротив, на стене, где не было окон.

Упала корона с государственного герба.

Офицер умоляюще сложил руки:

— Пожалуйста… Ради бога, никому не говорите. Господи, что же делать? Такое зловещее происшествие! Придется распустить слух, что свалилась только корона с минского.

— И я вам так советую, — с улыбкой сказал Валуев.

Они смотрели на разбитый в щепу паркет.

— А сегодня еще и годовщина со дня смерти Петра Великого, — сказал офицер. — Боже мой, боже!