Но все молчали.

Смущенный этим обстоятельством, эконом (пан приказал в случае чего пойти на маленькие уступки) предложил пять копеек за день. И тут Янка Губа, самый старый человек на селе, выступил вперед:

— Мы не нищие, чтобы нам замазывали глотку пятью копейками в день! Мы не чужое просим, мы просим свое, испокон веков установленное.

Глаза у него были как у обиженного ребенка.

— Пан Кроер обидеть нас надумал… Что ж, пусть подавится нашим хлебом… А за слезы сирот подохнуть ему без покаяния… Но прежде пусть знает: не будет платить, как то дедами заведено, — никто не пойдет на сгон. Барщину отработаем, а сгон пускай отрабатывает вдвоем с тобой, эконом.

Эконом был человек неумный и вспылил:

— Тогда хрен вам вместо хлеба! Жрите землю… Кто еще угрожать будет? Кто?! Холуи безмозглые! Вы же видите, какой трудный год. Разве не пан дает вам ссуды?! Разве не он за ваши недоимки перед государством отвечает своими деньгами?!

— За это мы на него и работаем. Но недоимок за нами не велось. Ссуд тоже. А если этой весной и придется занимать по его барской милости, то у кого хочешь будем занимать, только не у него, аспида ненасытного. Корчмарю иконы в залог отдадим, потому что он хотя и нехристь, а все же лучше Кроера, этой жадной глотки.

— Под ружьем пойдете, — пригрозил эконом.

И тут из рядов выступил молодой, лет двадцати восьми, пивощинский крестьянин Кoрчак, работящий отец двух детей. Он пришел сюда прямо со скирдования и потому был с вилами. Воткнул вилы в землю и спокойно оперся на рукоять.

— Не грозись, эконом. Бог не прощает за угрозу невинному.

Стоял перед экономом светло-русый, как лен, смотрел черными дремучими глазами.

— А на сгон не пойдем. Под ружьем поведут — так такую и работу от нас получит пан Кастусь. Пусть жолнеры[52] штыками снопы носят.

— Зачинщики! — сказал эконом. — Ясно.

И достал из кармана книжку и карандаш.

— Не дозволим писать! Не дозволим! — заволновалась толпа. — Черт его знает, что он там напишет… А потом печать хлопнут — и пропадай душа.

Возмущенные люди толпились вокруг старого Губы.

Первый не выдержал Василь Горлач:

— Да что же это такое?! За что?! Нас обижают, да на нас же и донос писать?

— Нехорошо поступаешь, эконом, — сказал Корчак. — Гляди, чтоб не отрыгнулось.

— Вот как?! — вспыхнул эконом. — Хорошо. Еще и угрозы? Глядите, мужики. Все это вам припомнят. И отказ от сгона, и оскорбление пану, и… то, что иконы святые заложить иудеям собрались. Гнездо гадючье! А тебе, Губа, как зачинщику, не миновать и Сибири.

Губа насмешливо смотрел на него.

— Чего мне бояться? Мне всей жизни с воробьиные подштанники. Ну и Сибирь. Пускай. Не все ли равно, откуда к праотцу Аврааму отправляться…

— Он еще и богохульствует, старый пень… Нужен ты Аврааму, труха смердючая! — огрызнулся эконом.

Со старым Губой никто так не разговаривал. Авраам Авраамом, а уважение старику необходимо даже тогда, когда он окончил земные дела. И поэтому Губа оскоромился…

Эконом увидел чуть ли не под самым носом потрескавшуюся, темную фигу, какую-то особенно издевательскую. Тогда он размахнулся и хлестнул старика плетью по пыльной, горбатой на спине свитке.

И тут произошло то, чего никто не ожидал от всегда кроткого, молчаливого Корчака. Видимо, он и сам не ожидал, потому что лицо его оставалось спокойным. А руки в это время выдернули из земли вилы и метнули их в эконома.

Вилы просвистели в воздухе и, дрожа, впились в землю между расставленными ногами эконома. Эконом побледнел.

А на него уже надвигалась толпа:

— Вон отсюда!

— Порожняк отменил, паскуда!

— Тре-е-тий день!!!

— Плати за сгон!

— Озимь лошадьми топчет, жбан пустоголовый!

Крик опьянил людей, особенно когда они увидели, что эконом вскочил в седло и припустил вдоль деревенской улицы. За околицей эконом свернул в сторону и поскакал прямо жнивьем, напрямик.

А возбуждение все нарастало, и над толпой взвился смех, задорные выкрики, свист. Не сытое было лето, голодная будет весна — черт с нею! Черт с нею, лишь бы на миг душу заполнили удовлетворение и гордость.

— Как это ты решился, Корчак? А если б попал?

— Если б захотел, так попал бы, — растерянно и немножко гордо посмеивался Корчак. — Что я, турок, чтоб в живого христианина метить?

— Да какой он христианин?! Падла он! Как же… Сгон даром робили. А теперь голод!

И тут они снова вспомнили об обиде.

— Слё-о-зоньки! — запричитала какая-то баба. — Что же им спонадобилось, глоткам ненасытным?!

— У нищего посох отняли!

— У детей голодных кусок изо рта вырвали!

Ее поддержали другие бабы. Причитания нарастали, а вместе с ними какой-то тусклый, лютоватый огонек загорался в глазах у мужиков.

Поднималась нестерпимо болезненная, до слез, обида. Она требовала неотложного выхода. И потому толпа радостно взорвалась, когда кто-то бросил:

— Сжечь Кроеровы скирды… Нехай знае.

Толпа заревела. Предложение понравилось всем.

— Не нам, так и не ему!

— Жги!

С самодельными факелами люди повалили к скирдам. День начал захлебываться в дыму… И удивительно — никто не взял ни одного снопа. Это был не грабеж, а справедливая месть.

— Пускай знает!

— Носом его, кота шкодливого, ткнуть!

…Спалив хлеб пана, люди вернулись в деревню и стали ожидать, что будет.

…Ждать пришлось недолго. Солнце еще стояло довольно высоко, когда мальчик, сидевший на вершине общинного дуба, заметил на дороге из Кроеровщины облако пыли. Хотели было броситься прочь из села, но Корчак убедил, что не стоит. Один человек — что он без других? А когда те, что шли из Кроеровщины, приблизились, всем стало стыдно за свои мысли.

Шли десять человек, а за ними ехал всадник. Люди узнали в них татар-охранников, а в верховом — поручика Мусатова.

Эконом случайно застал его в Кроеровщине и, насмерть перепуганный, стал умолять поручика, чтоб тот скакал в Суходол за помощью. Но у поручика имелись свои планы. Бунт был слишком счастливым случаем, чтоб выпустить из рук инициативу, отдать ее другому, потерять возможность утвердить за собой репутацию мужественного и деятельного человека.

Зеленоватые глаза Мусатова загорелись: он предчувствовал, он знал, что сейчас произойдет. Опасность — пустяк: что делается без опасности? Она даже придавала остроту тому, что он собрался делать. И поэтому он прикрикнул на эконома:

— А ну, замолчи! Наделают тут глупостей, а ты исправляй… Сколько охранников в имении?

— Десять.

— Давай их сюда… А сам скачи в Суходол. Скажешь — господин Мусатов сам двинул в Пивощи… Пусть не медлят.

Эконом смотрел на него с плохо скрываемым почтением и некоторым ужасом. И это было хорошо: будет свидетель. В душе поручика все ликовало от восхищения собственной хитростью. Пускай в Суходоле торопятся. Это необходимо, чтоб его не обвинили в излишней самоуверенности. Но они не успеют, они просто не смогут успеть. «Молодой и распорядительный поручик, который случайно оказался на месте», сделает все без них… Не надо было только показывать радости.

— Как же вы? — с ужасом спросил эконом.

— Служба, — ответил Мусатов.

— Благослови вас бог, — растроганно-восторженным голосом сказал эконом.

— Э, бросьте… Лучше поспешите… Все же их четыре сотни одних мужиков…

— И вы не боитесь?

— Боюсь. Но иду… — Он сдержанно перекрестился и сказал подчиненным: — Двинем, братцы.

…И вот теперь отряд вступал в Пивощи, и чем дальше он продвигался вперед, тем больше росла молчаливая толпа под дубом. Когда до нее осталось каких-нибудь шагов сорок, Мусатов остановил своих людей, а сам отъехал вперед, к толпе, на длину корпуса лошади, не больше. Он знал, что приближаться нельзя: стащат с коня, и тогда подчиненные не успеют помочь, побоятся стрелять и, возможно, бросятся наутек.

Могли даже просто набить морду. Нельзя быть смешным. Он ощупывал своими зеленоватыми глазами молчаливую толпу, а его руки, цепкие, нервные, со сплющенными на концах пальцами, лежали на луке седла.