Ну и черт с тобой. Ты дал мне только один добрый совет. Буду отбиваться, когда за мной придут. Но я попробую также подергать за ниточки, если ко мне придут с хитростью. Подергаю просто из интереса, чтоб посмотреть, как низко может пасть человек. Я знаю, что Курьян душитель, но я не знаю, подлец ли он. Я испытаю это на его холуях. Каков хозяин, такие и слуги.

А напрасно ты не попытался разнуздать море, корсиканский озорник. Ей-богу, интереснее погибнуть от руки местного Робеспьера, кровавого и с вилами (на гильотину он тратиться не будет, держи карман), чем от Курьяна с мизерным задом, затянутым в лосины. Янка-Робеспьер — так это хоть интересно. А ты не пожелал. И вот за это накостыляют тебе аж по самые… И полетишь ты рылом в свое же дерьмо. И начнут тебя же по крепостям таскать, имя грязью обливать, возвеличивать, снова обливать, пока не придут к выводу, что было положительное, а было и отрицательное, и только неизвестно, что перевешивает, да и вообще стоит ли этим заниматься, тем более что все твои дела давно утонули во тьме веков и за ненадобностью убраны на антресоли архива матушки истории. Костям и то покоя не будет. Должен был знать историю маленького Наваррца.[67] Пришел с юга, променял Париж на мессу, умер, забальзамировали итальянским способом, на века. Положили в каком-то там аббатстве… Сен-Дени, что ли? А тут Робеспьер… Санкюлоты подумали-подумали. Хороший, кажется, был король, песенки о нем поют.

Vive Henri quatre…[68] Да и труда людей жаль… А потом, подальше от греха, в огонь, вместе с Людовиком Одиннадцатым, Окаянным… Так и будет. Твою Вандомскую колонну обязательно кто-то сбросит рано или поздно. Твой прах положат в Дом инвалидов, — кто-то выбросит.

Ну вот, знаешь, а лезешь.

А напрасно ты не попытался разнуздать море!»

Таким мыслям предавался Данила Загорский, продолжая строить укрепления. Он готовил еще одну хитрость и пил, словно в пустыне. А потом, когда корсиканец действительно загремел, из Петербурга приехал ревизор, чтоб расследовать дело о монастыре, генерал-адъютант Баранов…

«Эге, силой брать не будут, — подумал князь. — Дело со временем приутихло и кажется уже не таким важным. Надо рискнуть».

И он рискнул, пригласил генерал-адъютанта в Вежу. А затем — на ужин. А затем — в крепость.

Баранов увидел валы, порох, пушки, вооруженных людей, а в башне бесценные гобелены, античные скульптуры, картины.

— Почему это здесь? — Баранов вспомнил бочки с порохом в подвалах и вздрогнул. — Жизнь вам, надеюсь, не надоела?

— Я фаталист. Попадет так попадет.

— А коллекции?

— Я не хочу, чтоб ими тешился кто-то еще. Впрочем, вам могу подарить этого фавна.

Фавн со временем приобрел благородную темную патину, втертую в мрамор. Она не снижала его белизны, а лишь придавала камню рельефность и красоту живого тела.

Фавн язвительно улыбался Баранову. Генерал не помнил себя от радости. Это было более ценно, чем «Нерон» Юсупова, обычный официальный бюст римских времен. У Юсупова была лишь одна стопа с такой вот патиной. А это… Эллада! У него, Баранова, есть уже бюст Агриппины. Теперь он переплюнет и Юсупова с его «стопой», и Шереметьева с его знаменитой помпейской «Козочкой».

— Берите, генерал. Я освобождаю этого фавна от предопределенности.

Загорский увидел, что клюнуло. Несколько таких ловушек для каждого типа людей было расставлено у него.

— Пожалейте это, князь, — взмолился ревизор. — Взрыв и…

— Все равно живем на вулкане. Не я, так кто-то другой.

Баранов понял намек. Но ему было страшно: а вдруг и на него донесут?

— Вы знаете, что на вас есть анонимный донос, князь?

— Возможно. У меня много врагов.

— О монастыре.

— Слышал и это. Надеюсь, не игумен жаловался?

— Нет, он как раз молчит.

«Еще б он кричал! — подумал князь. — Кто его, если он кричать будет, битого на месте оставит?»

— Видите, ветра из монастыря… мне бояться не приходится. Я же говорю — сплетня врагов.

— А дочь?

— Да что дочь! Вы лучше спросите у нее и у зятя. Живут. Приданое — две тысячи душ. Чего им еще?

Баранов заметно успокоился.

— А монастырь-то кто сжег?

— Французы, милый генерал, французы. Всё они, фармазоны. Буонапарте…

— А католический монастырь?

— Да, — сказал Загорский, — угощали нас там, угощали. Такие гостеприимные люди.

И спохватился:

— Неужели они жаловались?

— Что вы! Наоборот, хвалят.

— Вот видите, генерал, как можно обращать внимание на донос без подписи… Да и вообще — что говорить об этом… Давайте лучше в фараон перекинемся.

«Сволочь, — подумал Баранов. — Еще дразнит. Ну, я же тебе сейчас за фавна деньги проиграю! Отказаться не могу, по несчастной слабости моей к антикам, но я сделаю так, что я у тебя этого фавна куплю. И руки будут свободными».

— Пожалуйста, князь.

«Дурак, — думал Загорский, — Ты ведь не только дурак, ты еще и сволочь. Посмотрим, кто проиграет. Чтоб проиграть вовремя и умело, на то лучшие мозги нужны, чем твои.»

Перед рассветом Загорский поднялся из-за стола с чудовищным проигрышем — проиграл Загорщину. Баранов, не понимая, как же это так получилось, что он взял взятку, умолял его не считать игру всерьез.

— Родовое имение, князь. Его ведь нельзя проигрывать.

— Нельзя. Но карты. Несчастная слабость!

— Давайте не считать.

— А честь, генерал? Нет, карточные долги надо платить.

Баранов и верил во взятку, и не верил. Но даже если и не взятка, кто поверит, что не взятка? Родовое имение того, кого проверяешь. Да и не позволят! Опекунство над «умственно несостоятельным» князем. Ужас! Свидетели рядом.

— Оставьте, генерал… Загорщину, конечно, жаль. Так давайте я под расписку отдам вам за нее деньги. А? И неловко не будет. На империалах печати нет, откуда они.

«Запутал, загубил, окаянный… Одной веревкой теперь связаны. Он на дно, и я за ним… Деньги, конечно, не скажут, откуда они. А расписку он не покажет. Господи, только б голову из петли, да давай бог ноги».

И, внутренне примирясь со всем, махнул рукой.

А Загорский, отсчитав деньги за треть имения: «Хватит и этого, да и фавн дополнит», — радушно сказал:

— Так я статую к вам отправлю со своими.

Баранов надрался в имении до адских видений. Его усадили в карету и еле живого отправили в Суходол. Оттуда он послал в Петербург депешу, что «монастырь сгорел от неизвестной причины и, предпочтительно, едва ли не от руки злодея-корсиканца. Дальнейшее же дело за давностью и неотысканием следов, князя Загорского обеля, следует предать забвению».

Загорский победил. Но это не принесло радости. Мерзко! Падший мир!

И он пустился в разгул так, что самому делалось страшно. Загорщину записал на сына. Миллион еще до войны был переведен за границу и положен равными долями, под три сложных процента годовых, — половина в швейцарский, половина в английский банк.

Наследникам нечего укорять его за разгул. Он никого не обидел. Он пропивает южные земли. Пейте, люди! Пейте! Гуляйте все!

Скакали кони, захлебываясь бубенцами, стреляли пушки, лилось вино, покупались статуи и картины. Каждый месяц кто-то, перепив, отправлялся к святым дарам.

…Понемногу это опротивело князю. С немногочисленными друзьями он заперся в имении, образовав что-то вроде братства, философом которого был Эпикур, а религией — Вольтер.

Музыка. Спектакли крепостной оперы. Все, что может дать искусство и утонченность, природа и любовь.

И пустота.

Постепенно отходили верные друзья. И лишь он со своим железным здоровьем жил, все глубже погрязая в меланхолию и мизантропию. Умерла дочь, и ко всему этому (с возрастом он стал помягче) прибавилась тоска, угрызения совести.

Ему было пятьдесят четыре, когда он окончательно потерял веру в совесть и честь властей, в полезность государства, в то, что мир движется к лучшему. В этот год царь стрелял в людей из пушек. Те люди были храбрыми, братьями по духу, бескорыстными, честными. Не курьяны, не барановы, — цвет земли! И что же сделали с ними? Вешать дворян! И кто?! Фельдфебель!..