— Вот, скажем, знаменитые Царь-пушка и Царь-колокол… Это пренебрежение законами природы и механики, пренебрежение сознательное, пренебрежение во имя царской глупой спеси, во имя варварского стремления удивлять всех размерами, величиной, весом… Сотни людей страдают, добывая железо и медь, задыхаясь от дыма у форм… И все ради того, чтоб пушка не стреляла, а колокол лежал на земле, не выдерживая своего веса, и не звонил…

Алесь, вначале очарованный этой желчной логикой, понемногу начал сопротивляться:

— Есть ведь оружие, чтоб воевать. Можно убеждать, спорить, собирать друзей…

— Это значит — политика? — спросил старик.

— Как бы ни называлось.

— Политика — грязное дело. Ты знаешь, в чем она, политика?

— Наверное, есть и хорошая политика.

— Кто это тебе сказал? Те, что украшают свои делишки павлиньими перьями? А сами они, говоря красивые слова, что делают? Ты на их дела смотри — волки. Mon fils, il n'y a qu'une politique, c'est de tenir le pot de chambre a l'homme au pouvoir, et de le lui verser sur la tete, quand il n'y est plus.[73]

И князь отодвигал бокал. Поднимался.

Потом вместе шли гулять. Осматривали комнаты, залы для балов, малых приемов, греческий зал для античных статуй, египетский для монет, затем самый большой, версальский, — для фарфора и новых картин.

Осматривали жилые комнаты, которые были вдвое ниже парадных, осматривали библиотеку с бесконечными шкафами, в которых чернели древними досками и золотились новым тиснением бесчисленные книги.

И всего этого было так много, что становилось не по себе. Зачем это? Сразу понятно, почему здесь почти не живут, почему отдают предпочтение комнатам, которые вдвое ниже и уютнее.

Вечером Алесь шел в театр и там смеялся, и оплакивал горестную судьбу Аглаи из «Полесского разбойника», и дрожал от жалости и печали, когда в «Ричарде III» урод король, убив Ее мужа, с дьявольской хитростью обманывал Ее. Она стояла, гордая в своей ненависти, и понемногу тот горбун пробуждал в ней гордость женщины, которую любят. На глазах у Алеся рождалась любовь, о которой он лишь смутно слышал… В Ее влажных глазах, тускло освещенных ненавистью, рождался целый мир — доверие, боль, а за ними свет самих небес…

Он еще не мог сдерживаться, и потому в зале часто звучали его рыдания. И люди на сцене чувствовали, что один благодарный зритель заменяет им полный зал.

Когда спустя много лет знаменитую актрису спрашивали, помнит ли она дни, когда играла лучше всего, и кто это видел, она отвечала:

— Помню. Но этого никто не видел. Только один. Вся остальная моя игра — подделка под те дни. Лишь для одного я могла так играть.

— Где же он, этот счастливец?

— Счастливец?… Нет…

Она больше ничего не говорила. И неизвестный «один» стал легендой.

Нельзя сказать, что у него не было огорчений. Как-то дед рассказал, как два года тому назад нескольких «фалангистов» закутали в саваны и, привязав к столбам, держали с мешками на головах долгое время под дулами ружей, а потом загнали в Сибирь. Это было в Петербурге, и среди «фалангистов» был писатель. Как не прочесть такого? У деда нашелся журнал с его повестью. Повесть называлась «Бедные люди», и Алесь, с трудом осиливая язык, прочел ее за два дня…

В эти дни как раз окончился срок, назначенный дедом. Алесю надо было ехать. Дед ходил мрачный, да и Алесь не находил себе места. Дед, узнав внука за эти дни, теперь ужасался, что мог оттолкнуть его в первый же день. Все свои черты, все черты людей, которых он уважал, он предчувствовал в этом человеке. Вежа видел во внуке самого себя, только неизмеримо улучшенного, и гордился этим.

Накануне старик не выдержал:

— Едешь? Наверно, рад?

— Дедушка… — с укором сказал внук.

— Едешь только на несколько дней… Конечно, родители… Но за твоей наукой буду следить я. По крайней мере год-два, пока мне не станет трудно. И когда я захочу тебя видеть, по первому же моему зову ты должен лететь сюда и жить столько, сколько я захочу.

— Я сделаю это… — ответил внук.

Алесь попросил деда дать ему с собой журнал, чтоб показать повесть матери.

— Здесь все твое, — мрачно сказал старик. — Сделай одолжение, никогда не спрашивай.

…В Загорщине мальчика встретили радостно, даже с гордостью — он смог завоевать сердце старика. Синие глаза отца сияли теплотой, мать улыбалась сыну ласково и грустно, как всегда.

Молча прочла повесть и опечалилась. Потом она сидела в загорщинском архиве и что-то искала по «Привилегиям», «Бархатной книге», «Серебряной книге Загорских» и по грамотам и явилась к ужину немного успокоенная, словно поняв что-то…

— Погубили гения, — сказала она.

Алесь молчал.

— Даже если вернется, то вернется изувеченным, — продолжала мать. — Что же это за подлый век! Человек такой впечатлительности, разве он выдержит?

Она подошла к балюстраде и стала смотреть в темный парк.

— Погубили не только гения, — сказала она наконец, — погубили человека одной крови с нами и нашего дальнего родственника.

— Родственника? — Алесь встрепенулся. — Как родственника? Все говорили, что он сын лекаря.

— Из наших, — сказала мать. — Род старинный, но пришел в упадок. Я думала, и не осталось из них никого. Однако есть. Их майорат — Достоево под Пинском, и они оставили его, обеднев, лет сто назад. Они от «сына любви» одного из Загорских, младшая, боковая наша ветвь. А их герб — «Радван».

— Не может быть.

— Смотри. — Мать развернула лист с выписками. — Слишком знакомая фамилия. Смотри: шестнадцатое столетие, ответвление «Радвана»; тысяча шестьсот седьмой год — процесс Марины Достоевской-Карлович… Смотри — вот ее брат Ярош сидит в Мозыре. Тысяча шестьсот тридцатый — Достоево имеет уже трех хозяев. В том самом году судья Петр Достоевский рассматривает дело о колдовстве. Тысяча шестьсот сорок девятый год — крестьянин на «копном суде» признался в ограблении, учиненном в имении Романа Достоевского. А вот март тысяча шестьсот шестидесятого года — дело о пропаже вещей, закопанных в землю во время нашествия врага. Подписался Ян Достоевский. Первая и единственная подпись по-польски…

— Д-да-а, — сказал Алесь.

— Значит, конец «Радвана». Оборвался род. Сколько уже их, отрубленных ветвей… Да разве топор жалеет? А молодой человек был бы светочем человечества.

…Спокойное течение жизни в Загорщине прервалось свадьбой старшего сына Когутов, Стафана. Мать за два дня до свадьбы отпустила Алеся в Озерище.

Повеселились вдоволь. Все были рады Алесю. Снова шутил Кондрат, снова ласковыми, немножко женскими глазами смотрел Андрей. Михал и Марыля не знали, куда усадить парня. Павлюк, хозяйственный Павлюк, показал ему все, что он заимел за то время, пока они не виделись: настоящую кожаную пращу, лосиный череп с рогами и пещеру, которую он нашел в овраге, на берегу Днепра. Яня хотела сидеть только у него на коленях, Юрась показал ему два заветных грибных места.

Это была простая, нетребовательная любовь. И он окунулся в нее, платя тем же, как окунулся с благодарностью в песни, которым его начал учить дед Данила Когут. Тоже Данила, как и тот. Так в чем же, наконец, разница? Этот дед не родной, но тоже близкий и простой. А его песни — чудо! И язык его легкий, привычный. Старый Вежа иногда говорил по-мужицки, но как сложно это было! А здесь было просто, как дымный овин, просто, как звезды сквозь дырявую стреху сеновала.

Гнали и настаивали «трижды девять»,[74] варили пиво, собирали грибы на свадебный квашеный борщ. Яня ходила вся в муке и поправляла, как мать, платочек тыльной стороной ладони. Кондрат лизнул еще теплого пива и делал вид, что он такой пьяный — просто ужас, и все хотел сесть на голову, как это делают совсем глупые щенки.

Накануне свадьбы решили наловить рыбы, чтоб и рыба была на свадебном столе. Юрась и Павлюк должны были ловить удочками, близнецы — топтухой, одолженной у Лопат, Алесь и Стафан — бреднем.