— Мой маленький философ, — сказала бабушка и дала ему изюмину.

Он не знал точно, в каком году родился — да, 22 июля, но вот 1878 или 1879 года? — так как его отец Юзеф Гольдшмидт, видный варшавский адвокат, замешкался с регистрацией. «Из-за этого у меня случались кое-какие трудности, — писал Корчак. — Мама называла это непростительной небрежностью».

Возможно, Юзеф уже тогда страдал неуравновешенностью, которая позже перешла в психическую болезнь. Однако его промедление могло быть и намеренным. Варшава тогда входила в Российскую империю (уже больше века, как Польшу поделили между собой Австрия, Пруссия и Россия), и многие родители преуменьшали возраст своих сыновей в надежде задержать их призыв в царскую армию, а то и вовсе его избежать. Однако и не зарегистрировав официально рождение своего первого и единственного сына, Юзеф разослал оповещение об этом событии друзьям как на родине, так и за границей. Он чрезвычайно гордился письмом от главного раввина Парижа с благословением: «Ваш сын будет великим человеком Израиля». Корчак хранил это письмо всю жизнь, хотя и сознавал, что его поведение в детские годы вряд ли позволяло отцу надеяться, что он растит великого человека. Он был мечтательным ребенком и мог часами затевать игры с самим собой. В доме властвовали женщины: кроме его матери были еще его младшая сестра и бабушка по материнской линии, кухарка, горничная и череда французских бонн. Снаружи был мир, где власть принадлежала мужчинам, но в этой элегантной обители резных комодов и столов, плюшевых диванов и восточных ковров повелевал «суровый женский полк».

В те дни мест, где мог бы порезвиться ребенок, было мало. В Саксонском саду в сердце города и вблизи от его дома на Сенаторской улице за Национальным театром не полагалось площадок для игр с качелями или футбольного поля, где ребенок мог бы поразмять ноги и дать выход своей энергии. Привратники гнали метлой всякого, кто рисковал подбрасывать мяч рядом с их воротами, а полицейские преследовали детей, которые развлечения ради запрыгивали в красные вагоны конки, дребезжавшие по рельсам на середине улицы, и тут же соскакивали с них. Играть во дворе ребенку из хорошей семьи считалось неприличным, и впечатлительному, всячески опекаемому мальчику, вроде Генрика, оставалось только сидеть в четырех стенах и «хранить свои тайны» или, прижимаясь носом к стеклу окна в гостиной, завидовать сыну привратника и уличным мальчишкам, игравшим во дворе внизу.

Мальчик постоянно слышал от матери, что бедные дети — грязные, употребляют нехорошие слова, и в волосах у них вши. Но он не замечал ничего плохого в сыне привратника и его приятелях. Они целый день весело гонялись друг за другом, пили воду из колодца и покупали восхитительные лакомства у лоточников, к которым его и близко не подпускали. Их нехорошие слова казались ужасно смешными, и было в тысячу раз заманчивее играть с ними во дворе, чем томиться в скучных комнатах с французской бонной и Анной, младшей сестренкой. «Ребенку необходимо двигаться, — напишет он много позже, — и запрещать это — значит душить его, затыкать ему рот кляпом, подавлять его волю сжигать его силы, оставляя только запах гари».

«У этого мальчика нет никакого честолюбия», — сказала его мать, когда увидела, как он играет в прятки с куклой своей сестры. Она не понимала, что, отыскивая куклу, он переносился далеко за пределы тесной тюрьмы их квартиры. «Кукла была не просто куклой, но жертвой преступления, спрятанным трупом, который требовалось отыскать».

«Детские игры не бессмысленны, — напишет он. — Раскрыть тайну, найти, спрятанное, доказать, что все обязательно можно найти — вот в чем суть».

Замечая, что ребенок часами возится со своими кубиками, отец приходил в ярость, называл его недотепой, дураком или идиотом. Он не понимал, что Генрик строит Одинокие башни, которые возникнут в «Короле Матиуше Первом» и других его книгах как символ убежища для осиротевших и заблудившихся. «Чувства, для которых нет выхода, превращаются в сны наяву, — писал он. — А сны наяву становятся внутренним сценарием жизни. Умей мы их истолковывать, мы обнаружили бы, что они сбываются. Но далеко не всегда так, как мы ожидали».

Проводить время на кухне также считалось неприличным, но порой, когда родители отлучались, Генрик прокрадывался туда и просил кухарку рассказать ему какую-нибудь историю. Она была женщиной с воображением и усаживала его на высокий табурет рядом со своим рабочим столом — ведь он был «человеком, а не болонкой на шелковой подушке».

— Так, значит, сказку? Ну, хорошо. Только о чем бы? Погоди немножко, дай подумать.

Она словно знала, что ему нужно время, чтобы устроиться поудобнее, прежде чем она начнет.

— Вот, стало быть, идет она по лесу, — могла начать кухарка, будто продолжая с того места, на котором остановилась. — А кругом темь непроглядная, ничего не разглядеть, ни деревьев, ни зверей, ни даже камня. Темно, хоть глаз выколи. А ей страшно-престрашно. Ну, она разок перекрестилась, и ей полегчало. Тут она еще раз сотворила крестное знамение и идет себе дальше…

Она знала, когда помолчать, чтобы перевести дух, а когда убыстрить ход событий. Корчак навсегда запомнил теплоту ее стиля, драматическое напряжение, естественное для нее точно так же, как ритмическое движение пальцев, месящих тесто. Он навсегда остался благодарен ей за ее терпеливость, когда он перебивал ее вопросом, за уважение, с которым она относилась и к сказке, и к маленькому слушателю. Он знал, что именно ей во многом обязан развитием своего волшебного таланта рассказчика.

Однако не всегда его отношения с прислугой были столь успешными. Как-то вечером, когда родители уехали в театр, Катерина, его французская бонна, принимала на кухне гостя, незнакомого мужчину в высоких сапогах. Когда Генрик заплакал и начал требовать, чтобы тот ушел, бонна приказала мальчику извиниться. Мальчик отказался.

— Ну, тогда мы оставим тебя тут одного, — пригрозила бонна. — Я потушу лампу, и ты останешься в темноте. Придет старый нищий, схватит тебя и засунет в большой мешок.

Он беспомощно стоял там, пока не вернулись его родители.

— Почему мой сын не спит? — спросила его мать у бонны, а затем у него:

— Ты плакал? У тебя глаза красные!

Он отрицательно помотал головой и поцеловал ее.

Гостиная была еще одним местом, запретным для детей. Днем тюлевые занавески приглушали солнечные лучи, но не перестук колес конных экипажей, проезжающих внизу по булыжной мостовой — как все модные гостиные, эта комната выходила окнами на улицу, а не на темный двор. Только по вечерам, если собирались гости, гостиная оживала, озаряемая свечами в люстрах.

Иногда Генрика звали поздороваться с гостями и продекламировать романтическую балладу Адама Мицкевича — все приличные польские дети заучивали их наизусть для подобных случаев. «Возвращение папы». Бледный, в неуклюжей позе, он начинал: «Папа не вернется! Папа не вернется», превращаясь в ребенка, который боится, что его отец будет убит разбойниками по пути домой из деловой поездки. В конце концов разбойники пощадили отца, растроганные тем, что его ждет малютка-сын. Но маленькому Генрику не было пощады от «фальшивых улыбок» мужчин с колючими бородами и дыма сигар, который они пускали ему в лицо. Ни от крепких духов дам, которые норовили посадить его к себе на колени. (До того как ему сделали за это строгий выговор, он после каждого поцелуя тщательно вытирал лицо.) Его смущали бессмысленные вопросы и пустой смех. На кого он похож? Ах, он уже такой большой мальчик! Только посмотрите, как он вырос!

Неужели они не знали, что дети не любят, когда чужие трогают их или целуют? В такие моменты даже мать и отец казались чужими.

Его отец уже стал непредсказуемым. Он больно крутил Генрику уши, вопреки самым решительным протестам матери и бабушки мальчика. «Если ребенок оглохнет, виноват будешь ты», — повторяла его мать. Как-то раз, узнав какую-то новость, которая его взволновала, Генрик вбежал в кабинет отца и дернул его за рукав. Юзеф набросился на него, потому что на важную бумагу упала клякса. Однако в других случаях отец держался с ним как друг, особенно в дни Рождества, когда он брал Генрика и его сестру на спектакль о рождении младенца Иисуса. Мать всегда нервничала, когда Юзеф отправлялся куда-нибудь с детьми. И Генрику казалось, что его обаятельный переменчивый отец столь же опасен, как сын привратника. Он источал беззаботное мужское ощущение свободы, которое и прельщало, и наводило ужас.