Он продолжал читать нескольким людям, оставшимся в зале из уважения к доктору. Зильберберг задержался дольше всех, чтобы спросить Корчака, почему тот решился на такой рискованный поступок. Неужели он не понимал, что ожидало их всех, если бы немцы услышали его стихи?

В ответ Корчак улыбнулся и сказал: «Те, кто ушли, поступили глупо. Чего бояться? Конечно же евреи могут не скрывать своих мыслей друг от друга. Здесь не было соглядатаев, не было никого, кто мог бы меня предать — мы здесь все свои».

Корчак таким образом утверждал свое право оставаться независимым на своей территории. Зильберберг понял, что тревожное поведение его нового друга после тюремного заключения было всего лишь временной слабостью. Теперь он видел перед собой истинного Корчака — ассимилированного еврея, наделенного умом и талантом, человека, безоглядно верящего в свой народ. И все же Корчак, сочетающий в себе польскую дерзость и еврейскую иронию, оставался для него загадкой.

Глава 30

ВСЕ РАВНЫ

Корчак мог сатирически описывать немцев, но угрожающий детям голод вызывал у него совсем другие чувства. Каждый день он выходил из дома с мешком за плечами. Он был так же безразмерен, как мешок старика, который требовал у него деньги после кукольного представления в далеком детстве: «Маловато, паныч, маловато! Надо бы еще!» У Корчака не оставалось выбора, и он выпрашивал так же беззастенчиво, как тот старик. И был столь же ненасытен. «Мало, — говорил он, сколько бы ему ни предлагали. — Мало!» Людям не нравились его настойчивые просьбы. Кто-то назвал их «моральным шантажом». Даже его друзья из бюро социальной помощи юденрата и из CENTOS считали, что с Корчаком становится трудно иметь дело. «Нас ставили в тупик его требования, мы никак не могли их удовлетворить, — писал Авраам Берман. — Откровенно говоря, куда легче было сотрудничать с его помощницей Стефой Вильчинской. Мы испытывали облегчение, когда она приходила вместо Корчака».

Некогда грозная Стефа теперь казалась воплощенным голосом разума. Несмотря на переживания последнего года, она, по мнению друзей, мало изменилась внешне, в то время как Корчак съежился, усох, стал все больше походить на сморщенную изюмину. Он и раньше был морщинист, а после тюрьмы вокруг его глаз и рта залегли глубокие борозды, кожа и зубы приобрели желтоватый оттенок — держаться на ногах ему помогали сигареты, кофе и — когда мог достать, что было нечасто, — водка.

Корчак регулярно заходил на почту, где брал посылки в поврежденных пакетах и ящиках с маркировкой «Доставке не подлежат» (на них либо отсутствовал адрес получателя, либо получателя уже не было в живых). Нацисты пропускали продуктовые посылки до декабря 1941 года, но почта работала нерегулярно, и немецким солдатам не возбранялось кое-что оставлять себе. Те же ящики, которые все-таки доходили до гетто, могли содержать хлеб, муку, кулинарный жир, крупы, присланные родственниками, которым удалось убежать на территорию, оккупированную Советским Союзом, а также кофе, шоколад, сардины и сгущенное молоко от друзей и родственников, эмигрировавших в нейтральные страны, например Испанию и Португалию. Впрочем, нередко продукты оказывались безнадежно испорченными во время долгого пути. Убедив юденрат, что невостребованные продуктовые посылки следует передавать детским учреждениям, Корчак наведывался на почту чуть ли не ежедневно Он не оставлял без внимания ни одного раздавленного пакета или ящика, если его содержимое можно было хоть как-то использовать. Одновременно он и Стефа посылали открытки всем знакомым за океаном. В ноябре 1941 года Леон Глузман, который в двадцатые годы был воспитанником приюта, а затем эмигрировал в Канаду, получил открытку, подписанную Стефой и Корчаком: «Если возможно, шлите продуктовые посылки в сиротский приют, улица Хлодная, 33, для больных и выздоравливающих детей. Просим также побудить и других помочь нам в нашей нужде, особенно тех, кто не забыл свое детство». Адрес был указан такой: Глузману, Оттава, Онтарио, США/Америка. На открытке стояла печать нацистского цензора с германским орлом.

Восемнадцатилетний Джон Ауэрбах сумел устроиться на почту по протекции друзей его отца. Пасмурным апрельским утром 1941 года он сидел на лавке вместе с другими почтальонами и ожидал прибытия очередной партии писем и посылок, чтобы заняться сортировкой, когда в почтовое отделение вошел Корчак с пустым мешком.

— Садитесь, доктор, отдохните. Мы еще не начинали, — сказал один из почтальонов, уступая ему место.

— Я могу стоять, — возразил Корчак. — Твои ноги устали больше.

Однако почтальон настаивал, и Корчак сел. Он устроился на скамейке, положив подбородок на рукоять трости и оглядывая лица толпящихся людей. Они месили грязный мокрый снег, покрывающий проваленный пол. Во влажном воздухе стоял резкий запах немытых тел. Ауэрбах, который восхищался Корчаком и сам хотел стать писателем, заметил, как доктор постарел и ослаб, хотя глаза его не утратили живости и проницательности.

— Ты студент? — спросил Корчак, внезапно повернувшись к Ауэрбаху. Тот пожал плечами.

— Наверно, я мог бы стать им, но сейчас я всего лишь почтальон.

Все еще глядя на Ауэрбаха, но обращаясь, казалось, к самому себе, Корчак заметил:

— Есть три прекрасные профессии — врач, учитель и судья. Какая тебе больше по душе?

— Боюсь, я не совсем вас понял, — сказал Ауэрбах. —

Конечно, учитель и врач — очень важные профессии. Но что особенного в том, чтобы стать судьей?

— Милый юноша, — ответил Корчак. — Доктор заботится о теле человека, учитель — о его уме. А вот судья — не судья ли заботится о его совести?

Ауэрбах задумался, но мысль Корчака еще не вполне вошла в его сознание.

— Получается, что судья нужен человеку так же, как ему бывает нужен врач или учитель?

Корчак кивнул — и в этом жесте было и удивление, и разочарование.

— Ты еще очень молод, — сказал он тихо. — Да, судья нужен каждому человеку, если только он не судит себя сам.

Эта профессия очень трудна — и прекрасна.

Ауэрбах поспешил к сортировочному столу. А чуть позже он снова увидел этого «странного бородача», которым всегда восхищался. Корчак покидал почту с полным мешком.

Через месяц начальник Ауэбаха велел ему отнести невостребованную посылку в приют Корчака. Вот как Ауэрбах описывает этот визит.

«Мальчик лет шести-семи с обритой головой, одетый в чересчур большой халат, открыл дверь, взглянул на меня огромными горящими черными глазами и бросился бежать внутрь дома с криком: «Почту принесли!» Я снял рюкзак, стал рыться в нем, ища нужный пакет, и в это время услышал шаги Корчака, идущего ко мне по темному коридору. Похоже, он не узнал во мне молодого человека, с которым разговаривал на почте. Я протянул ему квитанцию для подписи, он взял ее дрожащей рукой, и тут, к моему удивлению, я почувствовал довольно сильный запах алкоголя. Должно быть, Корчак заметил мою реакцию — он напрягся и замер, и мы какое-то время молча стояли друг против друга. Потом он шагнул в мою сторону и широко развел руки, как бы обнимая весь мир, время, жизнь, своих голодных воспитанников, которым он приходился и врачом, и учителем, и судьей. «Надо пытаться жить… хоть как-то», — сказал он, положив руку мне на плечо. Потом повернулся и исчез во тьме, унося с собой измятый пакет». Ауэрбах по сей день не считает себя вправе судить увиденное.

Той весной Корчак не пропускал ни одной возможности раздобыть еду своим голодающим детям, идя на контакт с кем угодно, даже с Авраамом Ганчвайхом, подозреваемым в сотрудничестве с нацистами, тем самым Ганчвайхом, который устроил выкуп Корчака из тюрьмы.

Ганчвайх и его пользующаяся дурной славой организация (ее называли «Тринадцать», поскольку она размещалась в доме 13 по улице Лешно) действовали в гетто как альтернативный юденрат, вызывая страх у председателя Черняко-ва и, по общему убеждению, доносили обо всем нацистам. Эта организация, образованная в декабре 1940 года как Комитет по борьбе с ростовщичеством и спекуляцией в еврейском квартале Варшавы, насчитывала 300–400 человек и располагала своей собственной полицией, пунктом «Скорой помощи» и амбулаторией.