Последней крупной публикацией Юзефа стала в 1871 году диссертация на тему талмудического закона о разводе. В предисловии профессор права Варшавского университета, руководитель Юзефа, воздал автору должное за то, что тот первым сделал эту эзотерическую тему понятной для польского народа — Юзеф явно намеревался сорвать мифологический покров с Талмуда, которому многие поляки приписывали странное и даже «коварное» поведение евреев. В отличие от других ассимилированных евреев, которые присоединялись к полякам в их критике священных иудейских книг как оказывающих реакционное влияние на их народ, Юзеф дает квалифицированный научный обзор еврейского закона (цитируя и немецкие, и иудаистские источники) и его действия в Польше с одиннадцатого века по девятнадцатый.
Не сохранилось никаких документов о том, как и когда Юзеф Гольдшмидт познакомился со своей женой Цецилией Гембицкой, но, возможно, это произошло в 1874 году, когда он читал лекции на тему еврейского брачного закона в Калише, старом промышленном городе на западе Польши, ему было тридцать лет, ей семнадцать. Вполне вероятно, что У Юзефа были рекомендательные письма к влиятельным еврейским семьям Калиша и, в частности, к отцу Цецилии Адольфу Гембицкому. Преуспевающий текстильный фабрикант, активный член как еврейского, так и польского общества, Адольф, сам сын врача, принадлежал к потомственным ассимилянтам и разделял страстные убеждения Юзефа. (Он даже стал чем-то вроде народного героя для еврейских бедняков Калиша, когда спас их от положения бездомных, убедив губернатора сохранить их предназначенные на снос трущобы.) В следующем году в возрасте пятидесяти трех лет Адольф «рухнул, будто срубленный дуб, пораженный параличом» (как гласил позднее его некролог). Он, его жена Эмилия и их сын переехали в Варшаву, поближе к дочери, которая уже была либо замужем за Юзефом, либо помолвлена с ним. Когда спустя два года Адольф умер, Эмилия переехала жить к зятю.
Хотя в «Дневнике, написанном в гетто» Корчак с большой любовью упоминал о своей «бабуленьке» (единственной в доме «понимавшей» его), он был гораздо более сдержан в отношении матери, чей портрет всегда стоял на его письменном столе. «Моя мать. Об этом позже» — так он писал в дневнике. Но это «позже» так и не наступило.
Глава 3
ПРИЗНАНИЯ МОТЫЛЬКА
Я мотылек, опьяненный жизнью. Я не знаю, где порхать, но я не позволю жизни обрезать мои разноцветные крылышки.
«Признания мотылька»
Пока Генрику не исполнилось семь лет, его обучали дома бонны, как было заведено в образованных семьях, а затем отдали в «скучную, гнетущую» русскую начальную школу, где царила «суровая дисциплина», а польский язык и история находились под запретом. Свирепые учителя драли детей за уши, били линейками, а то и плетками.
Генрик никогда не мог забыть, как мальчика, который, проказничая, помочился на тряпку для стирания с доски, школьный сторож прижимал к столу, держа за ноги, а учитель чистописания стоял над ним с розгой. «Я застыл от ужаса Мне чудилось, что следующим, когда они покончат с ним буду я. И меня мучил страх, потому что секли его по голым ягодицам. Они расстегнули каждую пуговицу — на глазах всего класса».
При одной только мысли о школе он так нервничал, что несколько месяцев спустя родители забрали его оттуда. Но один урок он заучил на всю жизнь: взрослые детей не уважают. Он замечал, как детей толкают в конках, как кричат на них без всякого повода, как шлепают, если они нечаянно задевали кого-то. Им непрерывно угрожали: «Вот отдам тебя злому старику!», «Тебя засунут в мешок!», «Тебя украдет нищий!». Он напишет о детях как о беззащитном угнетенном классе, как о маленьких людях под пятой больших людей: «Мир взрослых вращается вокруг впечатлительного ребенка с головокружительной быстротой. Ничему и никому нельзя доверять. Взрослые и дети не способны понимать друг друга. Словно бы они — два разных биологических вида».
Генрику было одиннадцать лет в 1889 году, когда у его отца произошел первый из нервных срывов, которые в течение последующих семи лет будут вновь и вновь приводить его в клиники для душевнобольных, истощая финансовое положение семьи. Спасаясь от стрессов родного дома, где воцарилась беда, мальчик еще глубже погрузился в мир своих фантазий. В тринадцать он начал писать стихи и расширять кругозор — он выучит иностранные языки, будет путешествовать, станет натуралистом, писателем.
Когда ему исполнилось четырнадцать, умерла его бабушка, и уже не осталось никого, с кем он мог бы делиться этими мечтами. Некоторое время он искал утешения, приходя к ее могиле, расположенной рядом с могилой его деда на еврейском кладбище. Евреи, как и поляки, считали кладбище почти продолжением дома, где любимые и близкие всегда были рядом, готовые выслушать любые жалобы, и им часто приписывалась мудрость, какой при жизни они не обладали.
Он изнывал от скуки в казенной атмосфере русской гимназии в Праге, пригороде Варшавы на правом берегу Вислы. (Возможно, к этому времени материальное положение семьи не позволяло отдать его в школу получше.) Единственным его спасением стало чтение. «Мир исчез, существовали только книги». Он начал писать дневник, который со временем переложит в роман под заглавием «Признания мотылька» — тоненький томик, переполненный романтичной мировой скорбью «Страданий молодого Вертера», романа, который Генрик, подобно множеству польских подростков, проглотил с жадностью.
И страдания эти, и любовь, видимо, были как раз теми, которые испытывал юный Генрик Гольдшмидт с тринадцати до шестнадцати лет, однако рассказчик в романе описывает себя как холодного славянина из северных краев, который озадачен своим влечением к темноглазой еврейской красавице, встреченной на улице. Она пробуждает в нем интерес к таинственному еврейскому народу — «Сфинксу среди наций». Однако жаждет он не романтичной любви, а примирения между поляками и евреями. Даже в эти ранние годы Генрик как будто уже начинал испытывать то внутреннее раздвоение, которое было неотъемлемо от процесса ассимиляции в польском католическом обществе. Сделав своего рассказчика поляком и глядя на еврейство его глазами, Генрик экспериментировал с двумя своими ипостасями — поляка и еврея.
Как и сам Генрик, рассказчик не только тяжело переживает безумие отца, но и борется с новыми неясными сексуальными побуждениями. Он испытывает эрекции, видит эротические сны, «унижающие» его достоинство как мужчины, и опасается за собственный рассудок, поскольку тогда считалось, что мастурбации могут привести к безумию. Семейный доктор заверяет его, что мастурбации — не болезнь, а просто дурная привычка, однако предупреждает, чтобы он воздерживался от нее, как и от всего, что может чрезмерно возбуждать, — «никотина, алкоголя, соответствующих фантазий, а также проституток, восемьдесят процентов которых больны». (Храня веру во вредоносность мастурбаций, Корчак в будущем расскажет о своих усилиях отучить мальчиков в его приюте от этой привычки. «Побеждая природу, — говорил он им, — вы побеждаете себя».)
Рассказчик решает работать над собой, но ему не удается спасти друга, который «не устоял» перед соблазнами горничной. «Могу смело сказать, что он теперь у края бездны». (Не исключено, что Генрик связывал секс — «опасный, нездоровый и унизительный» — с болезнью отца. Возможно, он подозревал, что это был сифилис — болезнь тогда очень распространенная и, как было известно, воздействовавшая на мозг.)
А еще в романе есть мальчик, его ровесник, по имени Сташ, к которому он испытывает «не дружбу, а такую любовь, какую можно испытывать только к девушкам». Сташ по-девичьи хрупок из-за болезни сердца. На перемене он обнимает Сташа за плечи, держит за руку, когда они гуляют по городу. Вместе они любуются закатом, и обоим на глаза навертываются слезы. «Почему нельзя обменяться слезами, как обручальными кольцами?.. Наши души слились воедино в молчании. Не пылали свечи на алтаре, только солнце. И нет священников благословить нас, только небо. Нет свадебных гостей, чтобы принести нам лицемерные поздравления, — только ели, березы и дубы. И не играет орган, только ветер… Я пережил самый прекрасный день моей жизни. Почему же мне хотелось плакать?» В своем «Дневнике, написанном в гетто» Корчак вспомнил сильные чувства, которые питал к этому мальчику. «Четырнадцать… дружба, нет, любовь к Сташу».