«Он пожал мне руку и провел в маленькую кладовую в дальнем конце столового зала, — вспоминал Арнон. — Мы сели за столик, и он молча уставился на меня пронзительными голубыми глазами. Я просто не знал, что мне делать, и тут он принялся бомбардировать меня вопросами. Почему я захотел стать учителем? Почему не кем-нибудь другим? Что я хотел бы делать тут? Не помню точно, что я отвечал, но Корчак улыбнулся и попросил меня снять рубашку. Я не поверил своим ушам. Он намеревался обследовать меня. Прижал холодное ухо к моей груди, прослушал мое сердце и легкие, спросил, чем я болел в детстве. У меня возникло ощущение, что я в амбулатории. Когда Корчак кончил и рубашка снова оказалась на мне, он сказал: «Ну, посмотрим, что получится». Я был ошеломлен. Я ожидал глубокомысленной беседы о воспитании и детях. Но это было таким… таким обычным».
Затем Арнон услышал неприятное условие: прежде чем будет принято окончательное решение, ему придется побеседовать со Стефой. Он заметно приуныл, когда вошел в кабинет крупной женщины в черном. Располагает ли он средствами к жизни, пожелала она узнать. Платить ему ничего не будут. Понял ли он все, что от него потребуется? Будет ли он соблюдать правила интерната?
Арнон согласился на все условия Стефы, но услышал лишь, что ответ — положительный или отрицательный — он получит не раньше чем через месяц. Он полагал, что приступит немедленно, а теперь ему пришлось подыскивать временное жилье. Впрочем, к его великому облегчению, уже через две недели он узнал, что принят. Такой была политика Стефы — заставлять большинство стажеров томиться в ожидании, чтобы они сильнее ценили, что их приняли. Но потребовалось заметно больше времени, чтобы он свыкся со Стефой.
Как и прочие стажеры, Арнон вначале растерялся, когда Корчак предоставил ему самому решать, чем и как он будет заниматься с детьми. В конце концов он предложил преподавать иврит тем, чьи родственники намеревались эмигрировать в Палестину. Он уже понял, что Корчак совершенно сознательно оставлял своих новых стажеров в подвешенном состоянии, поскольку, по его убеждению, научить педагогике невозможно и «каждый должен найти свой личный подход к ребенку».
Арнона заинтриговало, что Корчак искал нелогичные причины детского поведения и часто завоевывал доверие ребенка с помощью фантазий. Сиротам позволялось выбирать порции еды по желанию, но на тарелках не должно было ничего оставаться, и потому Арнон был ошеломлен, когда за его столом семилетняя Галинка отказалась съесть корки своего хлеба. Проходя мимо после конца обеда, Корчак попросил разрешения взять корки и комично забрасывал их в рот, что очень забавляло других детей. Позднее он отвел Ар-нона в сторону и спросил, отчего, по его мнению, Галинка, обычно очень послушная, не стала есть корки. Стараясь произвести впечатление на Корчака, Арнон начал взвешивать возможные причины, но Корчак отверг их все. «Знаете, девочка, возможно, приписывает им какие-то магические свойства, — сказал он Арнону. — Давайте займемся этой версией».
И Корчак сумел выведать у Галинки, что она боится ведьм, которые живут в корках. Это ей сказала бабушка. Он Должен был разубедить ее, но так, чтобы не опровергнуть бабушку, ее единственного близкого человека во всем мире. «Нет, Галинка, — заверил он ее, — в этих корках ведьмы не живут. Они ни за что не станут обедать в таких скромных домах, как наш. Ведьмы едят икру в горных замках далеко-далеко отсюда или в королевских дворцах, вроде тех, где жили наши короли. И потому теперь ты можешь есть свой хлеб целиком».
Хотя он играл роль словно бы стороннего наблюдателя, у Корчака была манера высказывать мнение, когда этого никто не ждал. Как-то раз во дворе он подошел сзади к стажерке, которая гладила по голове одного ребенка, пока разговаривала с другим. «Барышня, — сказал он, — вы ведь ласкаете не собачку, а маленького человека». В другой раз, посмотрев, как новая стажерка по просьбе мальчика развязала ему шнурок на ботинке, он спросил: «Скажите, моя дорогая, вы хотите посвятить себя воспитанию или для вас это временное развлечение?» Затем нагнулся и преподал ей наглядный урок, как научить ребенка самому развязывать шнурки. По сути, он наставлял ее, как помочь ребенку обрести самостоятельность. «Я буду вытаскивать занозы из ваших языков и ваших попок, — постоянно повторял он детям, — но только не оттуда, откуда вы сами можете их вытащить».
Янка Жук все еще помнит, как Корчак словно бы материализовался из воздуха, когда она надзирала за восьмьюдесятью детьми, сгрудившимися в боковой комнате, пока в большом зале шла уборка. Она весело играла с ними и вдруг увидела, что на нее молча надвигается Корчак, так что ей пришлось попятиться. Оттеснив ее таким манером в узкое пространство между двумя шкафами, он остановился, засунул руки в карманы и, лукаво глядя на нее, сказал:
— А теперь стойте тихо-тихо, моя крошка. Просто наблюдайте. Что вы видите? — Когда она промолчала, он продолжал: — Разве это не изумительно, что восемьдесят детей способны играть в такой тесноте без драк и стычек? Когда вы храните такую неподвижность, перед вами открывается возможность замечать происходящее вокруг.
Он наблюдал за тем, как она следит за взаимодействием детей еще примерно пять минут, прежде чем выпустил ее из угла.
Таким вот образом Янка из первых рук узнала, что искусство наблюдения является важнейшей частью ее стажировки как будущей воспитательницы. Если дети просят помощи или совета, их просьбы следует выполнять, но ни в коем случае не вмешиваться в их естественные игры между собой. «Правду о детях надо искать не в книгах, а в жизни», — говорил ей Корчак. И еще Янка узнала, что грубоватость Корчака прячет теплоту, которая вырывается наружу, когда кто-то завоевывает его доверие, и что даже его вспышки были частью педагогической стратегии. «Бегайте! Бегайте! — кричал он ей, когда она мчалась мимо него по коридору. — И долго вы намерены изнурять себя так? Вам же предстоит работать еще тридцать пять лет!» Но раздражение, которое он изливал на стажеров, часто бывало не более чем актерством. «Когда я кричу на вас, старайтесь уловить, кричу ли я только ртом — языком и гортанью — или же я кричу из глубины сердца, — писал он одной из них позднее. — Уловите, действительно ли я сержусь или только делаю вид. Я чувствую, что должен вас бранить, потому что люблю вас».
Многие стажеры привыкли смотреть на Корчака, как на прихотливое сочетание отца и советчика. Других раздражало, что он бесконечно терпелив с воспитанниками, но не с ними. Совсем молодые люди, они принадлежали к той возрастной группе, которой, чувствовал он, не хватает доверчивости и искренности — в отличие от детей младшего возраста, душевно открытых и честных. Его тревожило, что некоторые стажеры, несмотря на выговоры его и Стефы, все равно опаздывали в столовую к завтраку и возвращались в интернат после того, как двери запирались. Не раз лежебоки наталкивались на закрытые двери столовой. И даже худшая судьба постигала их, когда они возвращались после наступления комендантского часа — десяти часов в будние дни и половины двенадцатого в праздничные. Миша навсегда запомнил жуткую минуту, когда обнаружил за дверью Стефу. «Ей не требовалось ничего говорить. Одного ее взгляда оказалось достаточно».
Корчак не отрицал, что бурса сходна с монастырем. И такие строгие условия создавались не им со Стефой, но «безликой необходимостью, самой жизнью, — говорил он им. — Мы были бы рады разрешать вам больше. Мы понимаем, как вы жаждете приобщиться к жизни Варшавы. Но если вы задержитесь допоздна, то на следующий день у вас недостанет сил держаться вровень с беспощадной энергией детей».
Иногда Корчак действительно терял терпение, но вот чувство юмора — крайне редко. В написанном им скетче «Страдания бурсы» он вложил следующую фразу в уста стажерки: «Я-то думала, что Корчак молодой и красивый, что мы будем болтать обо всем на свете. А если я заболею, он будет сидеть возле моей постели и читать мне что-нибудь из своих книг. И ведь приличия нарушены не будут, он же врач. Но он оказался старым и лысым. Я-то думала, он полон поэзии. А он только молится и чистит свои ботинки».