Основатели Кибуца из романтических побуждений выбрали место у источника (на иврите — «харод») в долине Из-реельской, где некогда Гедеон стал лагерем перед тем как разгромить мадианитян. Но оказались они посреди малярийных болот, где были беззащитны от арабских отрядов, налетавших с горы Гилбоа. Не прошло и года, как человек сто умерли от болезней, покончили с собой или погибли в вооруженных стычках. Те, что не сдались и не вернулись домой, перебрались в другое место на склоне холма, обращенном к горе Гилбоа, и построили там два дома-крепости, чтобы укрывать своих детей.

Обзаведясь тракторами, молодые поселенцы насадили в болотах эвкалипты, чтобы осушить их, на склонах — сосновые и кедровые рощи для защиты от ветров, и цитрусы в долине Изреельской — для продажи плодов. Ко времени приезда Фейги почти все палатки сменились спартанскими деревянными хижинами, снабженными только самым необходимым. Фейга признавалась в письмах к Стефе, что жизнь была настолько трудной, что иногда у нее не оставалось сил работать с детьми. «Это ощущение безнадежности скоро пройдет», — поспешила заверить ее Стефа и описала собственные страдания в годы войны, когда все заботы о приюте легли на ее плечи. «Позднее я не могла решить, поступила ли я правильно, оставшись, — писала Стефа, — но к тому времени у меня было уже столько обязанностей, что просто не хватало времени думать».

В течение двух лет Фейге удавалось удерживать Стефу от поездки в Палестину, но на исходе 1931 года от Стефы пришло письмо: «Я еду!» И она приехала на десятую годовщину Кибуца.

Сомнения Фейги в выносливости своей старшей подруги оказались безосновательными. Стефу, столько пережив-шую в прошлом, не могли смутить неудобства примитивнс го обихода. В первый же вечер ее приезда Фейга, отчаянно искавшая для нее чайную ложку, поскольку ее подруга привыкла в чашке с чаем размешивать варенье, не замедлила обнаружить, что Стефа с обычной своей находчивостью уже воспользовалась для этого ножом.

— Ты думала, я не обойдусь без ложки?! — торжествующе воскликнула Стефа.

Три проведенных там месяца Стефа работала в Доме детей, где о них с самого рождения заботились воспитательницы, пока матери трудились в полях наравне с мужчинами. Она не скупилась на практические советы: например, рекомендовала поместить раковины в умывальнях пониже и пришить петли к полотенцам с обоих концов, чтобы нетерпеливым малышам было проще их вешать. Иногда они с Фейгой работали в одну смену, а иногда чередовались, объясняя остальным воспитательницам педагогические идеи Корчака.

В Польшу Стефа вернулась другой женщиной. Ее загорелое лицо сияло. И она была просто ошеломлена, что за три месяца «можно так отвыкнуть от своего обычного образа жизни». Летом в лагере она носила расстегнутые у ворота блузки с короткими рукавами. Она чаще улыбалась, казалось, была в мире с собой и почти веселой с детьми. Но голова Стефы была занята мыслями о возможном возвращении в Палестину к Фейге, если ей удастся получить визу.

Осенью, когда дети были в школе, Стефа начала брать уроки иврита и без конца говорила с Корчаком об экспериментальной системе воспитания в Кибуце. Нет, ему обязательно надо поехать туда, самому познакомиться с Домами детей и дать кибуцникам, как их называли, побольше полезных советов.

Корчак слушал вежливо, но не испытывал никакого желания обрести новую родину. Родина у него уже была. Он высказал это в переписке с Эсфирью Будко, своей бывшей стажеркой, которая в конце двадцатых годов поселилась в Кибуце. «Палестина все еще легенда для детей», — писал он, Да и (мог бы он прибавить) для него самого тоже. Те, кто говорил с ним об эмиграции, казались ему озлобленными бунтовщиками, в противоположность тем, кто смирился с жизнью в Польше. Трудности, которые эти эмигранты испытывали, приспосабливаясь к новой жизни, только укрепляли его в убеждении, что с землей пращуров связаны не только юношеские иллюзии, но и горькие разочарования, что для европейцев слишком поздно пытаться вернуть утраченное прошлое. «Мы акклиматизировались в краю сосен и снега, как физически, так и духовно. Усилия, необходимые, чтобы связать два конца, разорванные две тысячи лет назад, непомерно велики». У него самого остается слишком мало времени для «принесения в жертву» десяти лет, которые потребуются, чтобы и физически, и духовно свыкнуться с новыми условиями.

Стефа высмеяла довод Корчака, заявившего, что, не зная иврита, он не сможет общаться с детьми. Так пусть сосредоточится на младенцах, сказала она, а с малышами объясняется знаками. На его возражение, что он не сможет говорить и со взрослыми, она напомнила ему, что большинство иммигрантов приехали из России и Польши. В ответ на его заявление, что в любом случае ничего полезного он предложить не сможет, она напомнила о потоке посетителей из разных Кибуцев, которые то и дело наведывались в интернат посоветоваться с ним. И это было чистой правдой: кибуцни-ки постоянно посещали интернат, было их немало, и Корчак часто шутил, что Варшава постепенно превращается в пригород Палестины.

То ли влияние Стефы, то ли его собственная растущая боль при виде того, как над его сиротами издеваются вплоть до побоев, когда они оказываются в христианских кварталах, толкнули Корчака в конце 1932 года написать Иосифу Ар-нону, бывшему стажеру, эмигрировавшему в Палестину: «Если есть страна, где ребенку честно предоставляется возможность выражать свои мечты и страхи, свои стремления и недоумения, то это, наверное, Палестина. Там следует воздвигнуть памятник Неизвестному Сироте». И добавил: «Я еще не оставил надежды, что смогу провести оставшиеся мне годы в Палестине и там тосковать по Польше… Тоска укрепляет и углубляет душу».

В следующую весну поездка в Палестину все еще оставалась лишь неопределенной возможностью. «Если судьба постановит, чтобы я поехал в Палестину, то поеду я не к людям, но к мыслям, которые родятся у меня там, — писал он Арнону. — Что скажет мне гора Синай? Или Иордан? Гроб Иисуса, университет, пещера Маккавеев, Галилея? Я буду вновь переживать две тысячи лет европейской истории, или польской, или скитаний евреев… Мир нуждается не в рабочих руках и апельсинах, а в новой вере. Вере в ребенка, в котором источник всех надежд».

Осенью 1933 года, расстроенный «дешевыми сплетнями» в газете правого крыла, что он эмигрирует в Палестину, Корчак решил уехать уже зимой и как можно скорее.

Стефа, не теряя времени, отправила письмо в Эйн-Харод: «Пожалуйста, решите, не может ли доктор Корчак прожить у вас несколько недель. Он хотел бы поработать в яслях с младенцами или детьми чуть постарше и готов выполнять любую работу, которая от него потребуется. Тому, чего он не умеет, он тотчас же выучится. Он предпочел бы, чтобы его не прикрепляли к Дому детей, поскольку он не знает языка. Он хочет узнать жизнь в кибуце, а взамен просит только постель, стол и стул. Он даже готов мыть полы».

Ответ пришел именно такой, какого ждали: кибуц сочтет великой честью увидеть доктора Януша Корчака своим гостем.

Действительно, в тот момент Корчак внес кардинальное изменение в свою жизнь, но никак не связанное с Палестиной. Он переехал из Дома сирот в квартиру своей сестры Анны, в дом номер 8 по улице Злота на границе еврейского квартала. «В приюте я чувствовал себя усталым, старым и лишним, вот почему я переехал, или, говоря точнее, меня выжили, — писал он Арнону. — Вам трудно понять, а еще раз я объяснять не стану». Совершенно очевидно, это было вымученное решение. «Мне остались только мои мысли и вера в будущее, до которого я вряд ли доживу».

В отчаяние он впал не только из-за конфликта в Доме сирот. «Мы живем в разгаре многовековой войны, все еще в темных временах Средневековья, — продолжал он. — Над человечеством, и особенно над детьми, творят невероятные несправедливости… Много лет я наблюдал впечатлительных детей, видел их беспомощность, их безмолвную печаль. А также и дикую бессердечность homo rapax» (Человек хищный, лат.).

Кажется, что вежливые аплодисменты в конце речи министра, Корчак извинился. Он объяснил, что не мог слушать подобные похвалы, так как не заслужил их. Он принимает высокую награду Польской республики не как знак личного уважения, но как приказ трудиться еще усерднее. Министр тепло его обнял.